В европейской традиции перевод начинал жизнь как дословное переложение, намертво привязанное к исходному тексту и поэтому существующее в единственном экземпляре. Но со временем его стали воспринимать, скорее, как толкование. А значит, он не может претендовать на окончательность.
Борхес, переводивший не так уж много, но считавший перевод лучшим поводом для споров о литературе, видел главную проблему и болевую точку перевода в понятии оригинала. Похоже, в нем действительно скрыто неразрешимое противоречие, и переводчик напоминает Ахиллеса известной зеноновской апории. Он привязан к исходному тексту, но никогда не может — и не сможет — его достигнуть. Этим напряжением, натяжением между несводимыми краями и питается, по-моему, страсть к переводу с ее неутолимым упорством и беспрестанным препирательством ("это безумие", как говорил о переводе блестящий знаток и преподаватель английского Стефан Малларме).
Мифология, даже мистика оригинала вызывает и представление о единственно верном, окончательном, классическом переводе. За обеими этими предельными идеями-полюсами стоит образ культуры как хранения эталонных образцов в пространстве и времени. Но если оригинал по определению идеален и неизменен, неприкосновенен и неповторим (он ведь изначальный, а для него самого нет прообраза, он своего рода сын без отца и рожден без зачатия), то переводчик, взявшийся его уберечь от забвения и принести новым временам и народам, неизбежно становится... предателем. Traduttore tradittore. Проблема перевода ощущается, опознается и формулируется как неумолимое раздвоение текста (на оригинал и перевод или даже переводы), неисправимая двойственность переводчика (то ли сотворца, то ли копииста). Однако заключена она, по-моему, как раз, наоборот, в метафоре тождества, однозначной верности произведения себе. Но если оно герметично замкнуто в полноте собственного смысла, то как мы вообще можем его знать? Утверждением самотождественности текста, его подлинности и высоты выступает констатация его непереводимости, закрытости, неприступности. Я намеренно довел идею первозданного совершенства, классического образца до абсурда, чтобы показать: возможен другой поворот мысли.
Вообразим тождество как условную меру изменений, вне которых жизнь текста невозможна, поскольку невозможно его прочтение. Текст — это запись изменчивости, поскольку он должен, обречен быть прочтенным. А раз это так, то перевод становится стратегией поиска, как культура — не музеем восковых фигур, а живым и безостановочным умножением многообразия в пространстве и времени выбора. И выбор этот открыт как перед автором, так и перед читателем. Совершенно не случайно, что перевод, литература, культура осознаются в качестве проблемы на рубеже XVIII-XIX веков (сами слова и понятия, конечно же, намного древнее).
Это происходит в тот период и в том контексте, когда в Европе заново рождаются представления о критике (у Канта), об истории (у Гердера), вообще о понимании (у Гумбольдта и Шлейермахера). Тогда и происходит переводческий взрыв: Гумбольдт переводит Эсхила, Гельдерлин — Софокла, Шлейермахер — Платона, Август Шлегель — испанские романсы, Людвиг Тик — Шекспира и елизаветинцев, Хаммер-Пургшталь — старых персов. В разрыве с когда-то наследовавшейся традицией и в собственноручном, добровольном, свободном создании традиции новой (так сказать, в изобретении и выборе себе нового отца) закладывается культура европейского модерна. Она неотделима от перевода так же, как от истории и критики. Джойсу и Борхесу оказывается нужен Гомер, как Герману Броху и Полю Валери — Вергилий, как Паунду и Элиоту — Данте, как Чеславу Милошу и Анри Месконнику — Библия.
То, что выдающийся переводчик и теоретик переводческого искусства Антуан Берман называет "вторым переводом" (retraduction) — неотъемлемый элемент этой новой традиции. Перевод теперь не откровение, а толкование и потому не вправе претендовать на окончательность. Больше того, он живет полемикой, спором переводчика с прежними переводами, включая самоопровержение, переписывание им собственных переводов. Стимулом к работе служит обновление, но парадокс Новейшего времени заключается среди многого другого в том, что "старое" может оказаться самым "новым" и архаизация — модернистской стратегией. Так поступал уже дерзко этимологизирующий в своих переводах Гельдерлин. Так делал Пьер Клоссовский, в новом переводе "Энеиды" (1964) напоминавший французскому языку о его латинском происхождении и тем самым открывавший в нем новые возможности на будущее. Так Михаил Гаспаров в те же 1960-е перелагал Пиндара языком русской прозы начала XIX столетия.
Закончу замечательными словами Антуана Бермана: "Говорить о переводе — значит говорить о литературе, о жизни, судьбе и природе литературы, о том, как она высвечивает нашу собственную жизнь; это значит говорить о коммуникации, передаче, традиции; говорить о взаимоотношениях своего и чужого; говорить о материнском, родном языке и о других наречиях, о бытии человека, невозможном вне языка; это значит говорить о письменном и устном; говорить об истине и лжи, о предательстве и верности; говорить о подражании, двойничестве, подделке, вторичности; говорить о жизни смысла и жизни буквы; это значит отдать себя захватывающему и опьяняющему круговороту самопознания, в котором само слово "перевод" снова и снова выступает собственной метафорой".