Вечером 7 июля в Москве умер Василий Аксенов. Свое отношение к писателю-шестидесятнику определяет корреспондент "Власти" Григорий Ревзин, его давний читатель.
На выходе из детства родители или их друзья объясняли: у нас есть великий поэт Бродский и великий прозаик Аксенов. Зависть берет — хорошо им было. Я бы затруднился сказать сейчас сыну, кто у нас великий поэт и кто великий прозаик. С Бродским никогда никаких сомнений не возникло — да, великий поэт. Но сколько я ни натыкался на Аксенова, никогда у меня с ним не получалось. За исключением одного раза, когда я прочел самиздатовский "Остров Крым" залпом, ночью, часа за четыре, но это был самиздат, и там вообще все казалось шедевром. А потом, когда лет десять назад я где-то на даче взялся его перечитывать, не пошло совсем, безнадежно, с трудом дотянул до 20-й страницы.
А теперь он умер, и надо опять его переживать. Пока жил, можно было ну просто не соглашаться. До определенного момента это даже приятно, не соглашаться со своими родителями, потом это больше горько, чем приятно, но все равно можно. А теперь просто умер, и принять, что ты его не понимаешь, не принимаешь даже,— это значит уже окончательно расписаться в том, что с этим поколением ты не нашел общего языка. Оно ушло, а ты пока остался и так и стоишь со своим "не понял".
Анатолий Гладилин по случаю смерти сказал: "Он писал лучше всех. Не каждая его книга была самой удачной, но по стилю, по умению владеть русским языком он, конечно, был номер один". Ну вот "Московская сага", третий том, почти произвольно выбранное место: "Стоя на капитанском мостике своего корабля, бывшего атлантического кабелеукладчика, взятого нацистами у голландской компании, а потом оказавшегося в Союзе в качестве трофея, капитан без интереса, но внимательно озирал крутые скалы Колымы, без проволочек уходящие ко дну бухты Нагаево, что приплясывала сейчас под северо-восточным ветром всеми своими волнишками одномоментно, словно толпа пытающихся согреться зэков". "Бывший атлантический кабелеукладчик, взятый этими у тех, а потом" — это канцеляризм из паспорта судна, "он озирал крутые скалы" — зэковская песня, "скалы, без проволочек уходящие ко дну" — это непонятно что, какие ж тут могут быть "проволочки" (кусты прибрежные, что ли?), "приплясывала волнишками одномоментно" — неловкое речевое жеманство, все вместе — стилистическая куча. Это — умение владеть русским языком? Не понимаю.
Мариэтта Чудакова сказала: "Он был просто невероятно порядочным, хорошим человеком". Аксенов совершил поступок — он вышел из Союза писателей в 1979 году, после того как его соавторов исключили из союза за альманах "Метрополь". Наверное, можно вспомнить еще множество его порядочных поступков, просто этот был публичным. И вероятно, это хорошо говорит о поколении, если оно больше всего ценит порядочность. Но тут есть какая-то странность. Вообще-то, если почитать этот альманах, если почитать романы Аксенова 1970-х — "Ожог", "Остров Крым", становится ясно, что это было поколение, активно отозвавшееся на сексуальную революцию 1960-х. Не хочется уподобляться Грибачеву и Кузнецову, громившим "Метрополь" на заседании в Союзе писателей, но вообще-то там действительно произведения — от Ерофеева, размышляющего, отчего у дамы, с которой у героя половой акт, так все волосато, до Окуджавы, описывающего изнасилование немки советским солдатом, и Искандера наконец с его чудесным "Маленьким гигантом большого секса",— которые нам вовсю открывают, какая же это важная, захватывающая тема. Интересно, как может поколение эпохи сексуальной революции поставить во главу угла порядочность? Свободу — да, экстаз — да, контркультуру — да, но при чем тут порядочность? Не понимаю структуры мироощущения.
Я не понимаю, что же им так невероятно нравится. Подозреваю, что ранние произведения, печатавшиеся в оттепель в "Юности",— "Коллеги", "Звездный билет", "Апельсины из Марокко". Подозреваю, но как-то не уверен, что это можно произносить всерьез. Это поколенческая проза. Это такой жанр, когда и герои просты, как три копейки, и повороты сюжета ошарашивают неловкостью, но все это, в общем-то, совсем не важно, потому что на эти почти что манекены надеты страшно важные реалии: люди вот так одеты, вот так говорят, вот такую музыку слушают. Свитер, сленг, свинг. Вероятно, для поколения это интересно и ново, что описан пиджак, в который оно одевается, но не совсем понятно, что делать, когда этот пиджак выходит из моды. Мне сейчас кажется, что читать это просто невозможно, это так наивно, так розово, что "Три товарища" Ремарка кажутся рядом с этим драмой Шекспира.
Я ничего не понимаю, а он умер, и теперь — как? Большой писатель — это путь к другим, и, если ты его не понимаешь, это значит, что между тобой и целым поколением — темное пространство, через которое не перейдешь. Хотя бы нащупать контуры пути.
Шестидесятники бывают двух сортов. Одни — те, кто воевал и выжил. О, это соль земли. Они ни черта не боятся. Верят в собственные силы, верят, что могут что-то сделать. Не сдаются. И то, что они защищают, выглядит несомненным. Жизнь, свобода, любовь, дружба. Некрасов, Окуджава, Астафьев. Другие — те, для кого война была детством, а юностью — глухое послевоенное десятилетие. Эти в себе не уверены, в жизни тоже, деяния не признают, действий не совершают. В жизни постоянно проглядывает страх смерти и слабости, в свободе — бессмысленность бытия, в любви — мерзость похоти, в дружбе — призрак предательства. Аксенов — из таких. Его герои не то чтобы ничего не делают, но у них все безрезультатно. Врачи как-то не вылечивают, рыбаки ничего не могут поймать, писатели не могут написать, режиссеры — поставить, актеры — сыграть, у физиков если что и получается, то какая-то секретная гадость, с которой они не хотят иметь ничего общего, но, надо сказать, никто особенно не переживает. Это удивительное свойство мироощущения, полностью противоречащее собственной жизни, психотипу Аксенова. Он был ведь великий труженик, все доделывал, он написал 23 романа — просто Дюма, и все о том, как люди ничего не сделали.
Там странно устроенное добро. Оно не в действии, не в деянии, не в какой-то системе или стране добра, которой удается достичь,— оно в иногда, случайно, неожиданно наступившем состоянии. Солнце на женском локоне, фрагмент мелодии, неожиданное понимание собеседника с полуслова, вкус виски. Это счастье, мало годящееся для прозы, скорее для кино, может быть, для музыки — для искусства, как-то соотносящегося с движением тела во времени. Как у Тарковского: черт-те что творится, потом течет ручей, и случается катарсис. Правда, в этих фрагментах состояний у Аксенова много неожиданных реалий — не ручьев. Счастьем может быть пиджак с подложенными плечами, кожаная куртка, рубашка, ботинок, пачка хороших сигарет, коктейль. По-моему, Аксенов — единственный русский писатель, у которого герои по-русски много пьют, но могут пить модные напитки, не водку с портвейном, а именно коктейли. Счастьем является автомобиль, с автомобилем он может разговаривать, уговаривать его, успокаивать, подначивать. Все вещи зарубежные, хорошего качества. В этом смысле он — энциклопедия русской жизни 1960-1970-х, к нему уже можно писать комментарии, потому что множество предметов как-то исчезло из жизни.
И опять я не о том. У Аксенова вообще невозможно сформулировать категорию добра. Надо с другой стороны. Сам Аксенов постоянно, из интервью в интервью, говорил, что не знает, что его герои будут делать через пять страниц. Поэтому для меня главным его романом является, пожалуй, не "Остров Крым", а "Ожог", где это действительно непредсказуемо. Так вот, там есть постоянный полюс зла. Все советское. Аксенов при этом не историософ, у него нет никакой концепции советского, а если он и пытался сочинить какую-то объясняющую природу советского картину, то уходил в сомнительную мифологию ("Москва ква-ква"). Советское для него — это предмет непосредственного омерзения, как пупырчатое тело жабы, которое не требует особого осмысления, а просто как столкнешься, так передернет. Эта нежить вылезала в самых неожиданных предметах — из гардеробщика, из разменного автомата в метро. Все то, что ею не было, но с ней соприкасалось, приобретало черты безнадежного абсурда, черной фантасмагории, а по мере отдаления как-то очищалось, и здесь возникало пространство для дружелюбной иронии, а там, глядишь, и чистоты. Не счастья, не добра, а чистоты, чистого фрагмента бытия.
Половина романа "Москва ква-ква" написана как джазовая импровизация, с повторением одних и тех же мелодий, с их развитием то в минор, то в мажор, то в медленном, то в быстром темпе — пожалуй, такого эксперимента по переносу музыкальных принципов композиции в литературу нет больше нигде, кроме, может быть, "Доктора Фаустуса". При этом советская жаба неподвижна, а герой (музыкальная тема) движется. Не куда, а откуда — отталкивается от мерзости и движется сквозь фантасмагорию, время от времени выходя к тем самым фрагментам состояния, из которых и соткано "хорошее". Оно не счастье, а скорее полнота самопроявления: "Сакс мой вдруг взвыл так горько, так безнадежно, что многие в зале даже вздрогнули. Это был первый случай свободного и дикого воя моего сакса".
Аксенов, кстати сказать, наверное, единственный большой русский писатель, которого можно назвать модным. Это слово как-то не приделаешь ни к Булгакову, скажем, ни к Чехову — а он именно модный. Даже в самом способе его письма, в ориентации на Хемингуэя, Сэлинджера, Фолкнера ощутима ценность последней американской моды, а уж в реалиях, от имен джазистов до описания покроя джинсовой куртки, желание быть модным даже, пожалуй, мешает. Аксенов — главный русский западник, он принимал Запад не как идею, не как культуру, не как философию, а вполне непосредственно — как последнюю моду. Мода — такая вещь, что в ней нет ни идеи, ни смысла, ни добра, ни зла, ее единственная функция в том, чтобы выделить момент времени. Сегодняшний день, протекание моей жизни вот в эту минуту. Собственно, в этом протекании, пожалуй, не залог счастья, его все равно нет, но некий источник положительных эмоций. Современность течет. Берега усижены бесконечным телом неподвижной советской жабы, но я-то тут протеку, пробьюсь свободным и диким воем моего саксофона, напором моей машины, силой моего тела, содроганием моего оргазма. Ну по-разному, все же 23 романа.
Это мироощущение наоборот, когда добро возникает как обратный отсчет от зла. Зло понятно и очевидно, вот оно,— добро расплывчато и фрагментарно. Кстати, именно это и позволяет соединять идею глубокой порядочности с идеалом сексуальной революции. Порядочность есть гигиена против советского. Советская власть не стремится к тотальному контролю над отношениями между мужчинами и женщинами, зато очень внимательно относится к дружбе. Поэтому в дружбе нужна высокая щепетильность, а в сексе — не нужна. Поэтому в любом деянии было что-то сомнительное — как бы власть не пристроилась, зато в состоянии, фрагменте бытия — несомненное. Строго говоря, не картина мира, а какая-то помойка, через которую ты продираешься силой своего отталкивания от зла.
Не знаю, было ли это общим взглядом поколения. Может, нет. Только если мысленно убрать из этой картинки советскую власть, получится ровно то, что и получилось в реальности. Фантасмагория без добра и зла, свобода без смысла и цели, где любое деяние бессмысленно, пафос сомнителен, да и отталкиваться уже не от чего. Нечто несомненное, пожалуй, хороший пиджак, кожаная куртка, рубашка, ботинок, пачка хороших сигарет, коктейль, машина, вилла, яхта, манекенщица для секса — гламур и деньги как субститут свободы. Мы действительно наследники — они оставили нам помойку ценностей и освободили от зла, которое толкало их вперед. Я не люблю современность, в ней, на мой взгляд, мало достоинств. Я не ценю моду. Я совсем не люблю джаз. Я не могу принять Аксенова. Наверное, настолько, насколько не принимаю себя.