Добротный английский режиссер Майкл Хоффман посвятил "Последнее воскресение" (в оригинале фильм называется "The Last Station") по роману Джея Парини последним неделям жизни Льва Толстого (Кристофер Пламмер). Про то, что 80-летний Пламмер и Хелен Миррен, сыгравшая Софью Андреевну, не срамят британскую актерскую школу, и упоминать глупо. Само собой (он же англичанин), никаких "сапог всмятку" и "водки из самовара" Хоффман себе не позволил. Само собой (он же режиссер), Хоффман кое-где пожертвовал исторической правдой ради сценарной закругленности: так, последний, умиротворенный вздох графа — вопреки истории — принимает Софья Андреевна.
Но это простительно: не для того же супруги весь фильм собачились, чтобы избежать мелодраматического финала. Точно так же исключительно ради драматургического эффекта Владимир Чертков (Пол Джаматти), правая рука Толстого в его общественных начинаниях, издатель, диссидент, благороднейший, судя по всему, человек, на экране оказался каким-то жуликом-антрепренером с купеческим смешком, негодяйской бородкой и недоброй манерой поглаживать усы.
Смешно? Ну, конечно, смешно кое-где. "Я прямо сейчас отправлюсь на станцию. Мадам Толстая станет Анной Карениной". Страшно подумать, что напишут об этом утренние газеты.
Но, положа руку на сердце, любой иностранный фильм чем-нибудь да посмешит соотечественников героев. Хотя бы тем, что говорят герои не по-русски. "Ю лав ми, Левушка?" — "Оф коз, ай ду".
Тем паче что любой фильм о Толстом обречен чем-нибудь да напомнить об иконоборческих анекдотах Даниила Хармса. Ну, вот, например: ночь, вся усадьба уснула, только в спальне графини не гаснет окно, а над лугами и полями разносятся забористое кудахтанье и петушиный крик. Это граф с графиней, тряхнув стариной, играют в петушка и курочку. Софья Андреевна: "Я ваша маленькая птичка. Вы знаете, какие звуки я издаю". Ну, а что, им в спальне о преследованиях духоборов разговаривать?
Интереснее другое. Считается, что очень важно, чьими глазами увидено происходящее на экране: зритель якобы непременно должен идентифицировать себя с кем-то из героев. Мнение хоть и общепринятое, но далеко не бесспорное, к биографическому кино или экранизациям классики применимое с трудом: ну как идентифицировать себя тому же англичанину с Ричардом III или королем Лиром? А Толстой в фильме — чистый Лир, хотя Лиру с его тремя дочерьми было куда как легче.
Толстой не мается, кому из 13 детей завещать авторские права,— дети побоку. Бери круче: завещать ли посмертную прибыль от собраний сочинений семье, чего добивается истериками и суицидными выходками Софья Андреевна, или русскому народу, то есть передать в распоряжение Черткову.
На вопрос "кто, черт возьми, видит то, что видим мы?" Хоффман отвечает так, что история получается скорее английская, чем русская: не развесистая клюква, а развесистый викторианский ясень, в честь которого, очевидно, и названа Ясная Поляна.
Вот вам герой, с которым просто и приятно себя отождествить,— юный идеалист, свежий выпускник университета Валентин Булгаков (Джеймс Макэвой). Исторический, кстати, персонаж: последний секретарь Толстого, сидевший и в царских, и в советских, и в нацистских тюрьмах, высланный в 1923 году из СССР, вернувшийся после войны и 20 лет директорствовавший в Ясной Поляне. Пользуясь его щенячьей доверчивостью, адский Чертков засылает его к Толстому в качестве шпиона и агента влияния. По ходу дела Булгаков, естественно, теряет невинность. И в буквальном смысле слова — с обитательницей чертковской коммуны Машей (Кэрри Кондом). И в переносном — проникается сложностью мира, трагизмом толстовской кармы. Классический, что называется, роман воспитания молодого человека — почтеннейший жанр.
Ну викторианский же сюжет. Юный выпускник, скажем, Кембриджа поступает — по протекции обеспокоенного и корыстного душеприказчика — секретарем к старому помещику, который не понарошку чудит: Ганди, видать, начитался. Хотя в реальности это Ганди начитался Толстого. Чудили-то в те времена повсюду и более или менее одинаково. Пацифизм, вегетарианство, спиритизм, суфражизм, свободная любовь или, напротив, половое воздержание — интернациональное меню эпохи. Это сейчас зритель может дивиться: надо же, первые хиппи еще в начале ХХ века появились, да еще и в России, да еще и графского звания.
Так что с проблемой, как снять, не погрешив против общепринятых сценарных рецептов, фильм о великом человеке, Хоффман справился успешно. Ну, скучно, конечно, получилось, так с этим ничего не поделать. И за Черткова немного обидно: так он давным-давно умер, ему все равно.
В прокате с 11 ноября
Непротивление щебету
Григорий Дашевский о бессловесности как современном ответе Толстому
В споре за Толстого между толстовцами и Софьей Андреевной фильм "Последнее воскресение", конечно, на стороне Софьи Андреевны — то есть за настоящую любовь, против ненужных умствований и холодных схем, против вегетарианства и воздержания. А где настоящая любовь, там вообще можно обойтись без слов — достаточно написанных мелом первых букв (в фильме рассказана та сцена, которая легла в основу знаменитого объяснения Левина и Кити), или кукарекания и кудахтанья в главной постельной сцене фильма, или просто молчанья — сидя у постели умирающего Толстого, Софья Андреевна говорит: "Ты не говоришь, но я слышу тебя".
Само противопоставление холодных схем и живой жизни — совершенно толстовское. Но та иррациональная жизнь, от которой Толстой пытался отгородиться изречениями мудрецов, вегетарианством и воздержанием, была не уютная бессловесность любящей пары, а страшные стихийные силы — страх смерти, бетховенская музыка, женщины, обтянутые джерси. Но авторы фильма живут в мире, где все эти стихии давно укрощены и приручены,— и от иррационального осталось только бессловесное сюсюканье, милое и безвредное в мире, надежно управляемом разумом.
Наши два главных писателя Виктор Пелевин и Владимир Сорокин, недавно выпустившие каждый по "толстовской" вещи, "Т" и "Метель", вроде бы изображают совершенно иной мир — мир, где иррациональное не то, что не приручено, а повсеместно властвует в самой чудовищной форме. Многоэтажные сновидения и заговоры Пелевина, зомби, великаны и карлики Сорокина с разных сторон воспроизводят непроходимую бредовость русской жизни. И оба они свои последние книги строят вокруг толстовского ответа этому русскому бреду. Но когда в ответ Толстому им надо наконец сказать что-то свое, оба они как к самому безотказному и безопасному аргументу обращаются к зауми или бессловесности.
Пародию на сцену замерзания из толстовского "Хозяина и работника" Сорокин завершает срывом текста в заклинание — не в агрессивное, как обычно у него, а в рутинно-поэтичное: "В быстрое окно огня, в длинное окно огня, в окно огня, в окно огня, в окно огня". И столь же поэтично прославляется бессловесность в финале книги Пелевина: "Любые слова будут глупостью, сном и ошибкой; и все это было ясно из движений четырех лапок, из тихого шелеста ветра в траве и даже из тишины, наступившей, когда ветер стих".
И это превращение поэтичной бессловесности — так же убаюкивающей читателя, как щебетание Хелен Миррен,— в решающий аргумент означает, что на самом глубоком уровне, то есть на уровне уговора между писателем и читателем, мир и Пелевина, и Сорокина оказывается вовсе не бредовым и чудовищным, а таким же рациональным и благополучным, как мир английского фильма; иррациональное в этом мире — никакой не страшный зверь, каким оно было для Толстого, а милая домашняя птичка.