Талант неприятный во всех отношениях
Кира Долинина о выставке Бориса Григорьева в Русском музее
Имя Бориса Григорьева (1886-1939), одного из самых известных русских мастеров первой трети ХХ века, в последнее десятилетие не сходит со страниц газет и журналов — но практически только в связи с его феноменальными успехами на аукционном поле. Цены на Григорьева порой растут почти неприлично, как на дрожжах, превышая и без того не низкие эстимейты в полмиллиона и более долларов в два, а то и в три раза. А вот больших монографических выставок Григорьева на родине, считай, и не было вовсе: значительная часть его наследия осела за рубежом, репутация пересмотру вроде не подлежит, так что особой спешки в этом многотрудном деле не наблюдалось. С этой точки зрения выставка в Русском музее (а с сентября ее покажет и Третьяковка) — событие уникальное. И рискованное — подобные монологи после единичных ярких появлений на аукционах и сборных выставках и нескольких несомненно первоклассных работ в музейных экспозициях порой оборачиваются неожиданностями.
Это был странный человек. Им восхищались, ему пели хвалу, его все и везде принимали, но не особо любили. "В нем что-то наглое, самоуверенное. Лицо полотера",— не без брезгливости писал Константин Сомов про выпускника Строгановского училища и Академии художеств, который кистью и явным талантом свое место в "Мире искусства" образца 1913 года занял законно, но сдержанным и надменным петербуржцам по душе не пришелся. Александр Бенуа, не раз писавший о Григорьеве, в некрологе на все лады склоняет слово "чудесный", признается, что именно "чудес" всегда от него и ждал, но не может не развести руками перед "странным характером" этого человека, его "смятенным духом". "Смятенный дух" вроде бы должен был привести его к футуристам, и даже привел (личным кругом общения Григорьева были совсем не чинные мирискусники, а Кульбин, Каменский, Хлебников, Замятин, завсегдатаи "Приюта комедиантов"), но и тут большой любви не получилось. Радикальнейший Николай Пунин, делая всевозможные реверансы живописному таланту мастера, колет не в бровь, а в глаз: "Никогда не узнаешь, никогда не захочешь знать, чем живет, как мыслит, что чувствует этот художник, душа которого, вероятно, украдена еще в колыбели".
И этот приговор оказался удивительно живучим. Если считать, что главной доблестью художника ХХ века была "искренность высказывания", то Григорьеву в этом пантеоне делать как бы и нечего. Насмотревшись в Париже начала 1910-х годов сезаннов и ван гогов, он вернулся в Россию совершеннейшим вроде французом. От него ждали тулуз-лотрековщины (благо кафешантанов в его живописи хоть отбавляй), а получили совершенно какой-то иной тип западного модернизма, недоэкспрессионизм, что ли. При всей своей бьющей через край виртуознейшей живописности работы его могли казаться просчитанным оскорблением: лица "Расеи" — озверевшие рожи; "Лики мира" — недочеловеки с пустотой стеклянных глаз; эротизм серии "Intimite" — строго по определению Сомова, "Григорьев, замечательно талантливый, но сволочной, глупый, дешевый порнограф"; знаменитые портреты Мейерхольда, Шаляпина, Горького — "ловкачество", трюк, фокус. Но именно эта пощечина общественному вкусу пришлась салонам всех мастей по душе. Его страстно покупали при жизни, раскупали после смерти, идет он нарасхват и сейчас. Сам Григорьев многое о себе прекрасно понимал — и там, где речь не шла о деньгах, каялся и винился: в своих стихах, письмах, прозаических эскизах. Но и цену себе знал: "Сейчас я первый мастер на свете. <...> Я не боюсь любого конкурса, любого заказа, любой темы, любой величины и любой скорости".
Скорость действительно была феерической: в 1919-м он с семьей на лодке бежал в Финляндию, почти осел во Франции, но многочисленные заказы мотали его от Чили до Нью-Йорка, от Неаполитанского залива до Берлина. Покупали его везде и все: от американских нуворишей до советских посланников. В 1939-м, в возрасте 52 лет, он умер от рака, оставив значительное количество до сих пор по-настоящему не описанных и не посчитанных работ. Наследство было значительным и очень ценным, как, собственно, он и предрекал в письме к жене: "Теперь век торговли, а у нас такой прекрасный товар".
Санкт-Петербург, Русский музей, с 21 апреля по 22 мая