Писатель Владимир Сорокин — о языке власти и языке сопротивления
— Когда читаешь вашу "Метель", ждешь по привычке, что сейчас текст начнет разрушаться или люди исчезать. Но ничего формально ужасного не происходит, есть только скрытая угроза, о которой догадываешься. "Метель" — это о том, что появилась некая новая версия зла, 0.2 или 0.3, трудноописуемая?
— Наверное, это ужас русской метафизики в том числе. Но к ней можно относиться по-разному. Она может и напугать, и вдохновить на что-то. "Метель" — это такая попытка сделать главным героем пространство. В котором, как известно, от мысли до мысли тыщу верст скакать. И которое, в принципе, невозможно ни преодолеть, ни окультурить. И само действие происходит не во времени, а в пространстве, именно в русском. Я давно вынашивал идею написать простую и безнадежную русскую повесть. Вот как бы так просто и... безнадежно.
— "Метель" ощущается еще и как передышка, перепутье. Каждый писатель время от времени оказывается в тупике, не знает, как двигаться дальше, чтобы перейти на новую ступень.
— Я скажу честно, после "Метели" уже два года как не пишу крупную форму. Только рассказы. Но у меня такое уже было: я написал в 1991 году "Сердца четырех" и потом 7 лет не писал романов. А потом вдруг неожиданно написалось "Голубое сало"...
— Да, я помню, вы сравнили это с бурной эякуляцией.
— Да. А вот сейчас, видимо, процесс обратный — накопление семени. На самом деле это проблема известная. Я в принципе не пишу одну и ту же книгу, как большинство писателей, а стараюсь каждый раз все начинать с белого листа. Хочу удивить себя и читателя. И нырнуть в какое-нибудь новое пространство. А нынче его найти непросто. Во многом это, кстати, связано с реальностью современной России, которую в чистом виде уже как-то и не хочется описывать. Концентрация провинциального гротеска и самопародийности в путинской России такова, что она как бы уже и сама по себе литература. Чего это еще и описывать? Достаточно посмотреть новости... Кстати, обратите внимание, что все попытки описать нынешнюю российскую реальность напрямую, языком суровой прозы неубедительны. Не получается серьезного романа о современности. Нужен особый взгляд, особый язык. Такое вот время. С другой стороны, я вижу, что многие писатели лихо выдают каждый год по роману. А результат — пшик... Все-таки надо уметь и не писать.
— У кого вы учились... не писать?
— Научила жизнь. Это же биологический процесс. Мне легче, потому что, к счастью, я работаю в других жанрах, например, сейчас мы заканчиваем с Александром Зельдовичем новый сценарий. Довольно трудоемкий, сложнее, чем "Мишень". Есть еще и другие занятия. В конце концов, можно навести порядок в библиотеке. Разбирать чужие шахматные партии, читать чужие книги. Съездить куда-нибудь. Что-то делать по дому. Колоть дрова, готовить, выгуливать собак. Рутина жизни. Не надо превращаться в литературного наркомана, иначе ты перестанешь делать открытия.
— Если прежний язык — соцреалистический или классический — можно было разрушить и в этом разрушении была своя очистительная энергия, то нынешний язык — язык попсы и власти — настолько прост, что его бессмысленно разрушать?
— Тема современного языка для меня болезненна. Я часто об этом думаю. Современный разговорный русский на меня производит удручающее впечатление. Это форменное убожество. А круг людей, говорящих на нормальном культурном русском, невероятно сузился. Я был недавно в Калифорнии и там общался с нашей интеллигенцией, которая уехала в начале 1980-х. Я получил колоссальное лингвистическое удовольствие, потому что они продолжают говорить на языке интеллигенции 1970-х. Услышать этот язык на улице теперь очень сложно. Да и не только на улице... Включи телевизор, и польется словесное убожество. Тот волапюк, на котором говорит верхушка власти и телевидение, он передается низам в качестве нормы, и массы обыдляются еще сильнее. Этот язык тянет за собой хамство, этику подворотни. Вероятно, поэтому и описывать этот мир не очень-то хочется.
— И как бы жить на этом языке не хочется, да?.. Филологи Александр Асиновский, Михаил Эпштейн высказывались на эту тему в "Огоньке" (N 5 за 2011 год, N 31 за 2009 год). Они тоже говорят о конце языка, но в том смысле, что это неизбежная болезнь роста. Потому что, например, советско-интеллигентское гладкоговорение воспринимается нынешней молодежью как приглашение ко лжи. И поэтому они сознательно огрубляют речь, чтобы... не врать.
— Это да. Но речь — о языке подворотни, который становится государственным. Я, видимо, уже пожилой человек, мне противно на нем говорить. Подворотню я никогда не любил... Одному молодому режиссеру я дал почитать "Метель". Он начал ее читать и говорит: "Владимир, я чувствую, что этого доктора в конце нахлобучат". И что мне ответить? "Нахлобучат, сто пудов?" Мне противно изъясняться на таком языке. Ведь проблема не в языке, а в его носителе. Люди тем самым размывают этику. Парадокс: если все советское время шло обыдление масс, то сейчас идет обыдление элит. Я бываю в разных компаниях, но мне как-то все меньше и меньше хочется общаться с нынешними нашими элитами, потому что люди становятся какими-то плоскими. То есть не то чтобы они материалисты — среди них есть и верующие, и мистики,— но все меньше и меньше по-настоящему интеллигентных людей.
— Нынешняя установка власти — с декларируемой практичностью, приземленностью, юридизацией — способствует стиранию людей.
— Личности стираются. Остается профессиональный функционализм. Да, в конечном счете раздражает этот функционализм. Тем более ценишь людей внутренне свободных. Если в 1990-е годы наша русская телега куда-то покатилась и неясно было куда, но была эта дорога как степень свободы. Свобода была в людях прежде всего. А потом дорога схлопнулась и стала плоской. Сам СССР — это труп великана-людоеда, который не был похоронен. Если сравнивать с послевоенной Германией, там, конечно, Запад помог вырыть могилу и свалить туда все это нацистское прошлое. А у нас в ельцинские годы труп забросали опилками и сказали, что он сам догниет, а нам надо двигаться вперед. А потом выяснилось, что миазмы совка отравили наше настоящее. И мы не можем никуда двигаться, обойти это. Ты хочешь обустроить жилище, покупаешь цветы, платье жене, торт, а тут в углу тухлятина лежит. Что ни делай, а вонь стоит в доме. Включаешь телевизор — лезут эти советские песни, шуточки, фильмы про героических чекистов, мракобесы, восхваляющие Сталина... Стагнация в чистом виде. И все это напоминает 1984 год, Черненко. Это тоже был тошнотворный гипергротеск, и на месте будущего стояла бетонная стена. Двигаться было некуда совершенно. Люди запирались в мастерских, слушали "Голос Америки", впадали в пьянство. А сейчас едут на Мальдивы, там впадают в пьянство, возвращаются и чертыхаются в пробках: "Что за страна?!"
— Я хотел вас расспросить об отношении к политизации общества, которая происходит с декабря прошлого года. Я до сих пор, например, не знаю, что думает по этому поводу писатель Сорокин. Какие чувства испытываете?
— Главный положительный момент — у людей накопилась усталость от путинского режима. И это прорвалось. Надоело и этически, и эстетически. Но что с этим коллективным чувством делать — никто не знает. Это еще не артикулировано должным образом. И будет ли? И эти массовые митинги — прекрасно, конечно, но проблема в том, что большей части населения абсолютно все равно. За 70 лет здесь вырастили биомассу. И она жива, здорова, и ее, как темной материи во Вселенной, у нас 90 процентов. Некоторые лозунги митингов вызывают недоумение. Например: "За честные выборы". Ну какие честные выборы! Это мне напоминает, например: люди играют в вист, заходит известный шулер, вынимает колоду, садится. Игроки говорят: "У него крапленая колода". Он отвечает: "Господа, не переживайте, колода крапленая, но я играю честно. Вы можете даже поставить видеокамеры". А по радио идет оживленное кудахтанье: "За кого вы будете голосовать во втором туре: за Путина или за Зюганова?" Делайте свой выбор, граждане...
— Тут важнее, что люди изменились, вышли на площадь.
— Да, это здорово. Но пока это лишь такое радостное, эйфорическое бормотание. Способно ли оно что-то сдвинуть в народном сознании? Не знаю... В любом случае этот режим недолговечен, потому что он уже выродился в самопародию. И у меня, признаться, больше пессимизма, чем оптимизма. Режим может гнить по-разному. Возможно, нас еще ждет разгул опричнины.
— Что вы скажете о языке лидеров оппозиции? Мы наблюдаем разделение выступающих на политическую часть и этическую. Если политики выдвигают конкретные требования, то какая-то часть — Парфенов, Акунин, Быков, Троицкий — предъявляет к власти прежде всего этические претензии. Можем ли мы назвать эту революцию этической?
— Назвать ее можно как угодно. Важно ведь, не что говорят, а кто. Слова все давно известны, суть этой криминально-чекистской власти — тоже. Пока только один процесс есть — это усталость и оскомина от этой власти, от ее формы и содержания. Никаких других конструктивных идей нет. Пока. Хочется увидеть новых людей с новыми идеями.
— Владислав Сурков фактически отстранен от формирования идеологии. Вы были первым объектом для испытаний...
— ...Этого незатейливого оружия.
— ...Испытываете чувство удовлетворения?
— Смех испытывал и испытываю... Понимаете, нежизнеспособность, провинциальность этой идеологии была ясна с самого начала. Например, у "Идущих вместе" была идея обменивать книги Сорокина, Ерофеева и других "плохих" писателей на "хорошие". Долго думали, а? Они открыли обменники, а наш сообразительный народ попер туда детективы дешевые менять на классику. А потом нацболы принесли туда свежую биографию Путина, целую стопку: сказали, вот, мол, плохая литература, обменяйте. Началась потасовка. И на следующий день обменники были закрыты.
— Лет 5-6 назад, когда вас приглашали на беседу в Бутырку, система казалась вполне жизнеспособной...
— Да, мы были там с Генри Резником. При этом молодые следователи просили у меня автографы. Все это, в общем, гротеск, а он не может быть мейнстримом развития государства. И то, что сейчас люди стали выходить на улицы, это уже говорит, что они прежде всего устали от гротеска. Потому что они ездят на Запад, видят, как там живут. И спрашивают себя: почем мы у себя живем в каком-то провинциальном театре абсурда?
— Поколение моих родителей говорило: "Если в СССР опубликуют "Красное колесо" Солженицына — сове конец". Когда я читал "Очередь" и "Норму", мне тоже казалось, что эти книги способны разрушить систему. Но вот в 2000-е появляется ваш "День опричника", и власть сама эту книгу радостно цитирует, смеется, то есть она по-постмодернистски способна это в себя вобрать, переварить и идти дальше...
— "Архипелаг ГУЛАГ" я прочитал в 1979 году, и он, кстати, во многом и сформировал мой антисоветизм. Это вдвойне действовало, потому что это была подпольная литература. За нее давали срок. Сейчас запрещенной литературы нет. Но я не думаю, что "День опричника" шибко приятен этой власти. Эту книгу все-таки больше цитируют противники нынешнего режима... В сущности, здесь одна надежда, что все-таки Россия по определению самоизолироваться от мира не может. Сейчас невозможно выставить железный занавес. Дело в том, что Россия всегда зависела от Запада — и при Черненко, и сейчас. И тогда тоже казалось, что да, дурная бесконечность, что страной управляет живой труп и сенильные старцы из Политбюро. Но прошло время, и эта нежизнеспособная система сама завалилась. И сейчас то же самое. Вопрос лишь, как долго это продлится.
— Кино для русского писателя никогда не было основным занятием. Тем не менее у вас серьезный роман с кино: недавно вышла совместная с Зельдовичем "Мишень" и вы же писали сценарий "Дау", который уже 6 лет экранизирует Илья Хржановский. Это ведь байопик, описание жизни реального человека.
— Нет, это не о человеке, а о ХХ веке. Мы с Хржановским как раз хотели выломаться из этого жанра, просто биографию не так интересно делать. Это вообще о тех людях, о научной элите ХХ века, которая верила в науку и прогресс как в нового бога. Они создали атомное оружие. При этом будучи абсолютными фриками. Вот парадокс ХХ века! Точно так же, как безумный и больной Ницше, скажем, породил культуру и эстетику ХХ века. И еще, конечно, это антропологический этюд о советской цивилизации, о советском ученом. Но мне трудно об этом говорить, потому что я уже года два Илью не видел. Он снимает. Я знаю, что там идет какой-то удивительный процесс. Что он построил в Харькове модель Советского Союза и так, видимо, вжился в эксперимент, что не хочет расставаться с этим. Вероятно, он таким образом решает какие-то свои личные проблемы... Но мне хочется дождаться фильма. А над сценарием я работал с огромным удовольствием и интересом. Мне пришлось вспомнить и курс физики, который у нас в институте читал, кстати, ученик Ландау.
— В вашей "Норме" есть эпизод о том, как норму в том числе жрут советские шахматисты. Ваш Дау еще не хлебнул советской нормы? Он ведь приехал в СССР из-за границы...
— Да. В оранжевом пиджаке. С золотыми пуговицами. Он ее, норму, и не ел на самом деле никогда. Потому что он был фрик. Он нормой жонглировал, мазал стены, писал ею формулы. Таким образом он преодолевал советскую реальность.
— Чтобы сохраниться при системе, нужно быть психом?
— Психу было легче. Он, например, на пляже к плавкам пришпилил звезду Героя Соцтруда и пошел знакомиться с девушками. Можете себе представить, что это было по тем временам? Невероятно! Это был его метод борьбы с окружающим. Но, повторяю, это фильм не только о нем.
— Философ Нелли Мотрошилова утверждает, что оттепель началась с физиков — задолго до 1960-х. Физики должны были сделать бомбу. Для успешной работы власть вынуждена была дать им больше свободы. И 60-е начались еще в конце 40-х, и это уже было, собственно, крахом идеологии...
— Да, это закономерность. У Чингисхана была вертикаль власти покруче, чем в России. Жесткое подчинение. Но у него была группа людей, которые подчинялись лично ему. Это были китайцы, которые обслуживали стенобитные машины. Их главная работа была — сокрушать стены. А что они там делают в жизни, во что верят, когда просыпаются, как одеваются — это власть не интересовало. В принципе, у физиков наших в советское время было такое же положение. Им даже позволяли быть антисоветчиками. Только пусть сделают ядерный щит! Их дети становились первыми диссидентами. Но сам Ландау как раз не был диссидентом. Он был просто фриком.
— Как появилась идея написать о Ландау?
— Все идеи киносценариев приходят ко мне ногами режиссеров. Пришел Илья Хржановский, сказал, что он прочитал книгу мемуаров жены Ландау и что его это зацепило. Книга замечательная. Весь этот безумный бульон вокруг этой фигуры. Я знал, конечно, о Ландау, о его причудах. Но, повторяю, что это не про безумного Дау. Это про безумный ХХ век. И Хржановский мне интересен, он очень талантливый человек. До этого я написал ему сценарий "4", фильм получил множество призов на разных кинофестивалях. Вообще, я люблю работать с новым материалом. Это обновляет. Новое — это хорошо.
Классик разрушения
Визитная карточка
Владимир Сорокин родился в 1955 году в подмосковном поселке Быково. По специальности — инженер-механик. Работал в журнале "Смена". Сорокин занимался живописью, графикой и концептуальным искусством, иллюстрировал книги. Но, по собственному признанию, его "всегда завораживал только текст". В 1985 году в Париже был издан роман Сорокина "Очередь", в 1990-е увидели свет написанные в советское время "Норма" и "Тридцатая любовь Марины", где высмеивались штампы соцреализма и нарушались всевозможные табу. После выхода романа "Голубое сало" (1999) молодежное движение "Идущие вместе" обвинило писателя в распространении порнографии. Своеобразным ответом им стал "День опричника" (2006). Сорокин — член русского ПЕН-клуба, пишет также пьесы и киносценарии.