Самоубийство воскрешением
Михаил Трофименков о "Роли" Константина Лопушанского
Если бы Борхес был режиссером и экранизировал "Хождение по мукам" Алексея Толстого, получилась бы "Роль" Константина Лопушанского. Эти ассоциации — из кинематографических приходит на ум разве что "Господин Кляйн" Джозефа Лоузи — не уличают фильм в "литературности", хотя именно за нее 30 лет пеняли антиутопиям Лопушанского. Просто "Роль" напоминает прозу 1920-х, "формалистскую", но — по сути — нелитературную. Выпуклую и колючую, жестокую и фигурную, барочную и протокольную, нашедшую небывалые метафоры для небывалого времени. Ее не читаешь, а "смотришь", в нее проваливаешься, как Мандельштам в "Чапаева": "От сырой простыни говорящая — // Знать, нашелся на рыб звукопас // Надвигалась картина звучащая // На меня, и на всех, и на вас".
Кино — коллективный сон, но таким же сном кажутся современникам исторические землетрясения. А как иначе: и в страшном сне они не могли вообразить — еще "накануне" — превращение Петербурга в Петроград, "военный коммунизм" и нэп. Само новое, жестоковыйное имя переломило судьбу столицы, обратило дворцы в карточные домики, заселило чужими, новыми людьми, не повредив, однако, а лишь обнажив его магическое измерение.
Петроград 1923 года, его лица, голоса, чуть ли не запахи, Лопушанский нашел в нынешнем Петербурге, извлек с чувственной достоверностью, нежданной от мастера фильмов о "нигде и никогда", о руинах несуществующих городов. Этот город, захлебываясь, пьет через мутное стекло счастливый уже от того, что стиснут трамвайной давкой, Николай Павлович Евлахов. Кумир гимназисток, этакий Мамонт Дальский, не спутавшийся с анархистами и не зарезанный трамваем, а вынырнувший в финской эмиграции, где хорошо, спокойно: можно ставить "Чайку", можно пить чай, но логичнее удавиться от скуки.
Вернуться на родину — тоже способ самоубийства. Только это для Набокова возвращение — "Подвиг", а для Евлахова — "Роль". В его мотивах сам черт ногу сломит. Конечно, смертная тоска по России, да, спятил. Но главное — мания величия актера, вычитавшего у Николая Евреинова эстетическое обоснование своего безумия: великий актер обязан сыграть в жизни не то что свою главную роль, но всем ролям роль, пусть о ней никто не узнает. В "Тайном чуде" Борхеса писатель у расстрельной стенки просит бога дать ему дописать свою главную книгу. Замирают в полете пули, вечность терпеливо ждет: завершив шедевр, какого мир еще не знал и не узнает, писатель умирает счастливым.
Так и Евлахов.
Был ли вообще на свете грузный, промороженный до костей, утаптывающий ужас Гражданской войны в строки дневника краском Игнат Плотников, "погибший под знаменитой станцией Рытва", чью личину надел на себя Евлахов? Может, актер внушил себе, что столкнулся в бреду резни со своим двойником. Что он вообще мог разглядеть под дулами винтовок, на морозе, где воздух стынет кровавыми сосульками, в мольбах, клацанье затворов, клубах пара, скрывших агонию безымянного офицера, брошенного в топку. Неважно: Евлахов так уверовал в своего Плотникова, что в чудо воскрешения поверили боевые товарищи краскома.
"Ты же мертвый был".— "Был, а теперь живой, и ничего". Ну, и славно.
Евлахов в свою очередь поверил в боевых товарищей.
То, что в прежней жизни он был дешевым позером, в фильме не обозначено. Но Максим Суханов сыграл чудо превращения Актера Актерыча в великого трагика: будь Евлахов гением, чуда бы не было. Суханов вообще творит что-то немыслимое, играя — то попеременно, то одновременно — множество сущностей в одном огромном теле, уязвимом и защищенном панцирем актерства. Он и "бывший" Евлахов, и Евлахов, по Станиславскому, вживающийся в роль. Евлахов, очищенный счастьем возвращения от актерства. Ловящий себя на том, что достоверность его игры, пожалуй, граничит с безумием, но уже не способный сопротивляться превращению. Даже в безумии верный актерской суеверности: это его, его, кого же еще, благословляет на роль священник, уводимый чекистами. Одновременно Суханов играет Плотникова, "похитителя тела" Евлахова. Это уже не Евлахов козыряет амнезией — алиби перед соратниками, это уже Плотников не помнит, старается и страшится вспомнить резню на станции Рытва.
"Я не то чтобы псих: помраченный. Доктор мне говорил: "Ты обожди думать, Игнат, ты не спеши"". Беспамятный Плотников — идеальный Плотников для всех: и однополчан, и тех, кого стрелял, да не дострелил. "Не было этого ничего, не было, забудь",— заклинает "опасный воротила", в прежней жизни — уползший по снегу офицерик, прикрывшийся от смерти "ничейным мальчиком". "Где малец? Не было мальца!" Однако же отчеканил Максим Горький самый проклятый русский ответ на вопрос о "слезинке ребенка": "а был ли мальчик?".
Даже шинель Плотникова, пропитанная чужой памятью, смущает окружающих. Умные люди советуют: продай, нэпманы с руками оторвут, теперь они в таких шинелях по ночам ходят, чтоб не ограбили.
Евлахов точно рассчитал, как притворится своим среди чужих, а Плотников оказался чужим среди своих.
Задним числом понимаешь: в дороге он не узнал еще одного двойника. Шмара Зина отказывается забыть, как "вот этой самой рукой...": да, что там говорить, "красиво гуляли". Отребье честнее "видных хозяйственников", "выработавшихся" из "боевых товарищей", обзаведшихся прислугой и Ниночками, пекущими лучшие пирожки в городе. Кутящих на бесконечном пиру жизни, пока не придет пора поднести к виску наган: "недостача страшная" и вообще "запутались".
Очень точная мелодия эпохи, которую кино давно разучилось изображать иначе как манихейский лубок. В этом Петрограде нет ни пошлых "Шариковых", ни кровавых комиссаров, нет вообще "плохих": они вкупе с "хорошими" живут в мелодрамах, а история — трагедия. Никто — от комсомолки в красной косынке до соседей Евлахова — не унижен шаржированием. Люди как люди, даже квартирный вопрос не испортил.
Забылась — а о ней писали Леонид Леонов и тот же Толстой — колоссальная драма людей, которых, отсчитывая от катастрофы 1914 года, восемь лет полоскали в кровавой каше, а потом утопили в забытой мирной жизни, полной соблазнов нэпа. "Павки Корчагины" стрелялись от ужаса перед "переродившимися", лоснящимися соратниками, которые застрелятся чуть позже. Но даже они не окарикатурены: слабые, хрупкие люди в водовороте.
Евлахов уронит не глицериновую — живую, плотниковскую слезу над гробом человека, которого совсем не знал и цинично обманывал: "прощай навеки, брат".
Возможно, роль была его подлинной жизнью и смертью.
Возможно, единственная мораль этой повести о том, что никто не знает самого себя, заключена в этой, "братской" слезе.