Наваждение
       Не начать ли с главного — с ощущения, которое не отпускает два с лишним года. В конце мая 97-го в просмотровом зале киностудии "Ленфильм" я увидел уже полностью смонтированный, но еще с рабочей фонограммой фильм "Хрусталев, машину!". Это было редчайшее столкновение с чем-то, что масштабами превосходит твое представление даже не о кино, а о возможностях всякого искусства вообще. С тех пор я еще два раза смотрел уже готовую картину, и наваждение не рассеивается — наоборот, сгущается.
Вероятно, это самое подходящее слово для описания феномена "Хрусталева".
       Наваждение — то, что охватывает зрителя. Сновидческая природа кино, быть может, нигде еще не проступала с такой отчаянной и наглядной выразительностью. В "Хрусталева" погружаешься без остатка, что потом кажется невероятным, поскольку на экране — бытовые и исторические события: большая квартира, военная клиника, черные машины на московских улицах, уголовники, энкаведешники, умирающий Сталин. Никаких фантасмагорий. Откуда же эта полная правдивость сна, острый ужас кошмара, тяжелое похмельное пробуждение? Искать ответа хочется, хотя занятие безнадежное: отчего потрясает гроза, чем завораживает Брейгель, почему загадочен "Гамлет"?
       Наваждение — то, что случилось с режиссером фильма. Герман не отдает "Хрусталева". Единичные показы — во Франции, Японии, Сан-Франциско, Карловых Варах — добыты нажимом, угрозами, шантажом. Единственное объяснение: это его, Германа, личный сон. Он увидел и запечатлел, но совершенно не готов делиться с посторонними. Иностранцы — еще куда ни шло: тихонько поахают, походят рядом. Но свои, способные разделить, вторгнутся, нагалдят, настучат каблуками, нарушат. Герман лелеял и баюкал свое сновидение, а то, что теперь решился отдать на публичное толкование, означает лишь одно: начался другой сон. Готовятся съемки "Трудно быть богом".
       Наваждение — то, что происходит на экране. То, что происходило с народом огромной страны. Сюжет разворачивается в феврале-марте 53-го. Молодой, блестящий, светский генерал медицинской службы Кленский в разгар "дела врачей", хотя сам не еврей, чувствует опасность ареста, пытается бежать, но его ловят и отдают на расправу лагерным уголовникам. Генерала насилуют в "воронке", и эти полторы минуты остаются с тобой навсегда, при воспоминании сердце колотится в ритме стука фонаря о борт "воронка". Кошмар ареста длится один день, случается новый социальный кувырок. Генерала освобождают и с почетом везут спасать агонизирующего Сталина. Но вождь умирает в собственных экскрементах, Берия произносит первую фразу постсталинской России: "Хрусталев, машину!" — и уезжает, а генерал, восстановленный в прежнем статусе, домой не возвращается, исчезая неизвестно куда. В финале мы видим его через годы полублатным комендантом поезда. Последний кадр: Кленский на полном ходу, поднимая тяжелые рессоры, удерживает на бритой голове стакан портвейна.
       Стремительные и страшные броски судьбы, свершающиеся в человечески краткие и исторически ничтожные сроки — наваждение России ХХ века. Такой сон увидел Алексей Герман. В марте 53-го мне было три года, но это и мой сон тоже. Сон каждого, кто родился и вырос на этой земле, которую можно любить, но уважать не получается.
       Тут, наверное, разгадка — в той пугающей точности, в той полноте объема, с которыми Герман показал нам наши сны. Другой вопрос: как он сделал такое? Как ему удалось?
       Неимоверную по сложности задачу ставили и раньше: скрутить жизнь, развернутую в художественное повествование, обратно в клубок. Избавиться от последовательного изложения событий, потому что в действительности так не бывает, в жизни они происходят одновременно, параллельно, разом, наползая и наваливаясь друг на друга. Задача оказалась невыполнимой: так невозможно втиснуть ровную колбаску зубной пасты обратно в тюбик. Назовем самые выдающиеся попытки: в литературе — "Улисс" Джойса, в живописи — Пикассо, Брак, Филонов. Выяснилось: нельзя обойти тот очевидный факт, что на листе бумаги буквы, слова и фразы размещаются друг за другом, а не громоздятся кучей. Нельзя преодолеть того простого обстоятельства, что холст — плоский. Впрочем, всякий с этим сталкивается неизбежно: очередность слов, одномерность холста, твердость мрамора, хрупкость глины, обидно малое количество нот и т. д.
       Герману легче: кино позволяет совместить события, наслоить реплики. Зато труднее зрителю: германовский кадр анфиладой уходит в бесконечность, и глазу не охватить такое множество планов, привычно сосредоточившись лишь на переднем. Ухо не улавливает многоголосый хор, хотя в жизни мы как-то справляемся с одновременным звучанием трамвайных звонков за окном, капель дождя по карнизу, телерепортажа, шипения сковородки, голоса жены, детских воплей, ведя при этом телефонный разговор с приятелем. Мы справляемся с этим, не замечая и не обсуждая. Зато путаемся в пересказе своих снов, чувствуя бессилие языка.
       Герман нашел такой язык. И то, что мы его иногда не понимаем,— наша беда, а не его вина. Он изобрел, не считаясь с нами. Войдем в зал, выключим свет, сядем за парты.
       
       ПЕТР Ъ-ВАЙЛЬ
       
       
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...