Выставка литература
В ГМИИ имени Пушкина открылась выставка "Александр Солженицын. Из-под глыб. Рукописи, документы, фотографии", посвященная 95-летию со дня рождения писателя и сделанная его вдовой, Натальей Солженицыной. Архив Солженицына впервые выставлен на родине и во второй раз вообще (в 2011 году похожая выставка была устроена в Музее Мартина Бодмера в Швейцарии). 5757 листов автографов, 592 листа машинописи на правах рукописи с авторскими пометами, 6 книг самиздата, а также документы, книги, мемориальные вещи, его портреты кисти Анатолия Зверева и Резо Габриадзе. Рассказывает АННА ТОЛСТОВА.
В концепцию и состав "Из-под глыб" ГМИИ имени Пушкина никак не вмешивался, от музея — лишь офорты Рембрандта: любил, писал о нем курсовую, будучи студентом-заочником искусствоведческого отделения МИФЛИ, хранил репродукции. Но спросите любого, кто выходит из зала, как ему офорты,— выяснится, что их не замечают: Солженицын затмевает Рембрандта. Выставка целиком сделана вдовой и сделана очень изящно. Изящество — совсем не то, что ассоциируется с литературой Солженицына и с ним самим. Но выставка изящна — и в плане концепции, и в плане дизайна (Эрик Белоусов), словно бы Наталья Солженицына только выставками всю жизнь и занималась. В плане дизайна это библиотека, стенды-книги, стенды-стеллажи, есть и пара настоящих книжных шкафов, забитых изданиями на всех мыслимых языках, на обложках часто — фотографии автора, а на каком-то французском переводе "Одного дня Ивана Денисовича" — супрематический крестьянин, и он — это очень забавно — невероятно похож, как будто бы Малевич написал портрет Солженицына куда лучше, чем Зверев с Габриадзе. Мемориальных вещей немного, вещей в его жизни было мало, и они делятся на две группы: предметы для письма, от походной чернильницы и огрызков карандашей до пишущей машинки, и предметы для чтения, очки, лупа, поскольку без лупы разобрать этот чудовищно мелкий, экономящий каждый миллиметр бумаги почерк невозможно и самому писавшему. Еще есть ватник и нашивки с номером "Щ 262", ватник — легально, а нашивки — тайно вывезенные из экибастузского лагеря, есть и нобелевский фрак, они несколько театрально противопоставляются друг другу, и от этого противопоставления холодок по спине, потому что лагерный ватник на нем, как, видимо, и на любом советском человеке, смотрится естественно, а фрак — по-дурацки: супрематическим крестьянам и сельским учителям не идут фраки. Есть фотографии, есть документы. Но главное — это рукописи, не муляжи, подлинники рукописей, которые производят совершенно художественное впечатление.
Что там архивы московского концептуализма! Вот концептуализм — голый текст, текст и только текст, так что бумаги не видать. Если манускрипт — то такой петит, что в глазах рябит и тошнота подступает к горлу. Если машинопись — то без полей, в край листа и без воздуха между строками, буквы лезут друг на друга, и никаких барских глупостей, никаких "рисунков Пушкина", все, каждая пометка и правка по делу. Ясно, что биография любого писателя — это история рукописей, и рукопись, то есть фронтовые письма с замечаниями боевого офицера, а не штабной крысы о реальном положении дел в армии и в стране, сделала Солженицыну ту большую биографию, какая должна быть у большого русского писателя, у Толстого, Достоевского, Горького. Но история рукописей в данном случае — выучиваний наизусть, переписываний, перепечатываний, хранений, захоронений, перепрятываний, сжиганий, забываний, обысков, вызовов "куда надо", самоубийств, чести, героизма, предательства — это даже не история страны и эпохи. Это какой-то архетипический сюжет, сюжет из времен прото- или раннего христианства: некая секта в Иудейской пустыне, наподобие Кумранской общины, фанатизм и мученичество во имя истины, во имя слова живого. И вместе с тем это очень советский сюжет, это то, о чем мечтала советская власть, чтобы слово Маркса--Энгельса--Ленина жило в наших сердцах, но оно не жило, а лежало камнем зачета по диамату на сердце, а жило вот это, антисоветское. Этот советский-антисоветский фанатизм, этот пафос, эта вера в "жить не по лжи" — тут и понимаешь, откуда (к вопросу о московском концептуализме) взялась андерграундная ирония в его адрес, откуда сорокинская "Тридцатая любовь Марины", откуда группа "Гнездо" с "ленинским" барельефным профилем "Солженицына из соли".
Впрочем, "Из-под глыб" как раз не про пафос, а про работу, работу и еще раз работу. Про бесконечную картотеку "Красного колеса", которая кажется такой же нечитабельной в принципе, как концептуальные дневники Ханне Дарбовен, но это, между прочим, рабочие материалы. Про постоянное возвращение к словарю Даля и про собственный "Русский словарь языкового расширения", про рождение языка Солженицына, такого несовременного и неудобочитаемого. Про задачки по физике, составленные для учеников Мезиновской средней школы, и про контрольные по математике, составленные для сыновей в Вермонте, про вечное его учительство, что, очевидно, и вернуло его на родину — учить, как нам обустраивать Россию. Про жизнь, ставшую работой, и про работу, ставшую жизнью, про самодисциплину и про то, как идти к цели, когда в 1929-м, десяти лет от роду, начинаешь выпускать рукописный журнал "XX-й век" с подзаголовком "О значении XX-го века" ("Последний пират. Рассказ А.С. в 54 главах (продолжение). Глава 49. Затем переоделись, загримировались, написали ложное "постановление собрания пиратов"..."), а в 2006-м, за два года до смерти, составляешь план 30-томного собрания сочинений, которое, в сущности, о значении XX века и есть.
Двух очень важных солженицынских текстов на выставке нет: нет "Прусских ночей" и нет "Двухсот лет вместе". Наталья Солженицына объясняет, что никакой самоцензуры не было, просто рукописи "Прусских ночей", как и всей поэмы "Дороженька", нет, потому как она была сожжена и заучена наизусть, остались лишь поздние машинописи, а машинопись — рукой он уже не писал, сразу печатал на машинке — "Двухсот лет вместе" самая обыкновенная, словом, оба сочинения с эстетикой этой рукописной экспозиции не вяжутся. "Двести лет вместе" вообще не упоминаются на выставке и в каталоге — как будто и не писал вовсе. Но думается, что это не случайно и весьма показательно, ведь во всем Солженицыне эти два текста — самые неудобные. "Двести лет вместе" ему не простила довольно большая часть читающего общества. "Прусские ночи" — "Анти-Теркин", отнюдь не по-твардовски рисующий советскую армию, рисующий грабежи и насилия, творимые в Восточной Пруссии, но не с позиции стороннего наблюдателя, а с позиции участника, от "своего народа", в ахматовском смысле, себя не отделяющего,— сравнительно плохо известны. Не то бы большая часть мало читающего общества потребовала бы автора привлечь, хоть и посмертно, за оскорбление чувств и искажение славной истории, а солженицынские цитаты вмиг пооблетали бы с президентских уст. Вероятно, в каждом из нас, благодарных читателей, сидит внутренний цензор, жаждущий отправить в печку кое-какие "лишние" сочинения "великих писателей земли русской", Толстого, Достоевского и особенно Горького, да такие рукописи, к сожалению, не горят, но до сих пор жгут души, будто вчера написаны. Эта исключительная способность быть всегда неудобным и всегда подсудным среди всего прочего причисляет Солженицына к лику трех вышеупомянутых.