Физики и клиника

Андрей Архангельский изучил театральную версию «Девяти дней одного года»

"Гоголь-центр" открыл сезон премьерой — спектаклем "Девять" по мотивам фильма "Девять дней одного года" Михаила Ромма. За два часа фильм разлагают на частицы, а затем собирают обратно. Получается, как всегда, совсем не то, что было

Будущая жизнь героев "Девяти дней одного года" происходит словно во сне, они толком даже не успевают проснуться (на фото — сцена из спектакля "Девять")

Фото: Пресс-служба "Гоголь-центра"

Андрей Архангельский

"Девять" — еще один проект режиссерской лаборатории "Кино-театр", которая создает эскизы постановок по мотивам киносценариев советских фильмов. Драматург Валерий Печейкин и режиссер Сергей Виноградов подвергают "Девять дней одного года" (1962) 3D-анализу — рассматривая его одновременно в трех измерениях. Во-первых, пунктирно повторяют классический сюжет. Во-вторых, дополняют это тем, что называется "альтернативный финал" или даже "альтернативная жизнь". Прием "как сложилась судьба героев культовых советских фильмов потом, через 10, 20, 30 лет" — неисчерпаемый кладезь, золотая жила. Очень интересно и поучительно, а главное, многое понимаешь про оригиналы. И в-третьих, герои и ситуации фильма с помощью многократной "очистки" сводятся к универсальным, вечным типам. То есть в данном случае ученый-ядерщик Дмитрий Гусев, главный герой "Девяти дней одного года", превращается в некоего обобщенного ученого-романтика (Семен Штейнберг). Двери справа от сцены трансформируются то в кровать, то в радиоточку — они попеременно открываются и закрываются, отчего герой оказывается на некотором сквозняке истории, что только подчеркивает его вневременность.

Если смотреть на "Девять" как на театральную копию фильма (а таким спектакль и выглядит первые минут 40), сделана она как-то нарочито буквально, дотошно копирует не просто все сцены, но даже, кажется, саму игру актеров Смоктуновского, Баталова, Татьяны Лавровой и прочих. Вот сцена в аэропорту, вот взбалмошная Леля (Светлана Мамрешева), вот сцена с учеными в больнице. Вот сцена в ресторане. "Ты с ней не соскучишься". И тут, конечно, авторы все рассчитали верно.

Потому что первое стойкое ощущение — это совершенно мертвая затея, и буквализм это ощущение только усиливает. Ничего там "найти" для себя уже невозможно; никакое оживление, никакой ремейк "того времени", грубо говоря, не осуществим, поскольку мотивации героев сегодня кажутся абсурдными.

Тему самопожертвования ради науки, которая в фильме центральная, лейтмотив (профессор Синцов, учитель Гусева, получает смертельную дозу облучения в начале фильма), сегодня можно объяснить какими-то личными психологическими проблемами героев. Когда Высоцкий поет: "...а в подвалах и полуподвалах ребятишкам хотелось под танки",— это сегодня требует пояснения: такое специфическое сожаление шестидесятников, что они не успели на войну, не успели совершить подвиг. Собственно, они ищут этого подвига в мирной жизни, то есть, по сути, ищут смерти и, естественно, ее находят. Гусев — именно такой. Для мирной жизни он не приспособлен, он не знает, что с ней делать, помните, Гусев говорит: "Лучше месяц яркой жизни, чем пустые годы". И это не бравада. Образцовый советский человек хорошо знает, за что умирать, но "зачем жить", в принципе, не знает. И вот, глядя нынешними глазами на того Гусева, ты понимаешь, что фильм вовсе не о подвиге, а о психологии советского человека, о его подсознательном стремлении к смерти. Советская критика считала этот фильм гимном оптимизму. "Фильм... с его радостной верой в могущество познающего разума; с его надеждой, что главное в жизни человечества случится уже завтра; с его готовностью работать на это завтра до самозабвения и самопожертвования",— вспоминала критик Майя Туровская о тех временах. А вот критик New York Times Джим Хоберман, сравнивая работу Ромма с картиной "На берегу" (1959 год, фильм Стэнли Крамера о жизни после ядерной катастрофы), отмечал "объединяющий их мотив негативного настроения и обреченности". Точка зрения Хобермана сегодня кажется более прозорливой: несмотря на весь бодрящий и жизнеутверждающий тон фильма, и оператор Лавров, и композитор Тер-Татевосян (который написал не музыку даже, а звуковое сопровождение технологического толка, совершив по тем временам революцию), и режиссер Ромм снимали именно об этом — о бессмысленности жизни. Просто они нам об этом никогда и ни за что не рассказывали, и поэтому фильм вышел такой гениальный.

Авторы спектакля ставят вопрос ни много ни мало: "А стоило ли Гусеву жить дальше?" (В фильме, напомним, после большой дозы облучения Гусев соглашается на сложнейшую операцию по пересадке костного мозга.) Допустим, Гусева спасли, говорят авторы, и вот он прожил еще 20, 30 лет. И что там? Там, как во сне, к Гусеву приходит делец Херувимов (Сергей Галахов), он хочет купить его идею или разработку. (Делец — реинкарнация волюнтариста в исполнении Михаила Козакова, который хотел облететь Галактику на одном голом энтузиазме.) Херувимов в конце избивает Гусева ногами, приговаривая: "Не ты — так другие; найдем сотню таких, как ты, и они нам все сделают", на что Гусев слабым голосом отвечает: "Не найдешь". Собственно, это и есть символ веры — и того Гусева, шестидесятнического, и теперешнего. Это и ответ на еще один важный вопрос: кто важнее для науки — ученый, индивидуум, или, как говорится, технология? Сегодня этот вопрос звучит еще актуальнее, чем в 1960-е: кто движет науку — гений или маркетинг?

Затем мы еще раз встречаем Гусева — уже совсем в наше время. Его друг Илья Куликов (Илья Ромашко) изобрел генную машину, и вот они предстают перед неким комитетом по науке. Друзья говорят о перспективах излечения многих болезней с помощью этой машины, но комитет смущает то, что в числе изобретателей сплошные американцы (вдруг они заменят нам наши гены?!). Члены комитета сидят к зрителям спиной, но, в общем, мы узнаем их — это тоже вечный тип. А вдруг, говорят они, это открытие уничтожит уникальный русский код? Русский мир, так сказать. Вот бы вы создали наш, русский, геном в каком-нибудь научном центре, "где на эмблеме белка грызет атом", тогда совсем другое дело!.. Гусев в темных очках, в инвалидной коляске, но он по-прежнему готов пожертвовать собой, чтобы испытать на себе эту машину ради спасения человечества. Но совет отказывает ученым.

Вывод напрашивается такой: ничего хорошего в будущем Гусева не ждет, проживи он хоть 20, хоть 30 лет, и лучше было бы ему так и остаться там, за дверью операционной. Но, задумавшись над какими-то важными вещами, в течение полутора часов, то есть как бы "узнав Гусева", ты теперь по-другому к нему относишься. И теперь его героизм уже не кажется чем-то специфически советским, а напротив, универсальным, вечным — таким же, как и во времена Джордано Бруно. Такова судьба любого ученого — никто его жертву не оценит, и сам он не находит себе места, но именно такие и двигают прогресс.

Главная прелесть спектакля в том, что это не ремейк и не подделка под старину. Не попытка установить памятник фильму, а желание в нем разобраться критически. Покопаться в его моторе. Такой метод — раз уж мы не можем без ностальгии — гораздо полезнее, такое разъятие и препарирование произведения, а не бездумное его восхваление. Раз уж комплимент советскому сегодня является непременным условием существования культуры, так давайте же не просто бездумно восхвалять и копировать, а интерпретировать это советское, заниматься серьезным и непредвзятым его анализом. Анализировать его не в рамках советского или нынешнего российского, а в рамках вечности и универсальности. И тогда откроется кое-что другое, а именно — вечное.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...