О работе в театре "Ленком", о творчестве Достоевского, о социальной зрелости и самоцензуре обозреватель "Коммерсантъ FM" Константин Эггерт побеседовал с театральным режиссером Константином Богомоловым в программе "Субботний полдень".
— Константин, вы относительно недавно стали работать режиссером в театре "Ленком", как вам там работается?
— Хорошо, комфортно. Есть какой-то набор легендарных сцен, которые связаны с твоим детством, я московский человек, я родился в центре Москвы, в Гнездниковском переулке.
— А я на Малой Бронной. Соседи практически.
— Да. Соответственно, есть какой-то набор мест и пространств, которые связаны с твоим детством, с твоим ростом, с подростковым, юношеским временем. Когда я поступил в университет, родители водили меня, сестра, которая училась на театроведческом факультете, водили меня в "Ленком", я там посмотрел "Поминальную молитву", я помню, когда она вышла только, я посмотрел потом "Шута Балакирева".
В общем, какой-то набор замечательных легендарных мест, с одной стороны, которые ты, вырастая, хочешь завоевать, а с другой стороны, набор легендарных людей, приглашение от которых почетно, торжественно, приятно. Захаров к таким людям, безусловно, относится, и, когда поступило от него предложение, я был крайне счастлив. Вхождение в театр, в незнакомый тебе театр, в незнакомый коллектив — всегда очень трудно для режиссера, и первая работа всегда дается кровью, и здесь было, в общем-то, во многом так же. Я не могу сказать, что история с Борисом Годуновым — это исключение. Но в итоге, мне кажется, мы одной крови с этими людьми и с этим театром, мне приятно и радостно в нем работать.
— Некоторые считают, что ваши постановки в последнее время — "Идеальный муж", "Карамазовы", "Борис Годунов" — это своего рода трилогия, триптих, который является метафорой, отображением, символом современной жизни. Вы согласитесь с этим? Вы сами задумывали это как некую серию?
— Нет, я не задумывал это как некую серию, хотя, конечно же, когда ты делаешь спектакль, который становится событием, ты попадаешь в некоторую его власть, потому что он успешен, потому что тебя по нему узнают, по нему провожают, ты попадаешь в его власть, и следующую свою работу, так или иначе, ты отстраиваешь либо на диалоге с этой успешной предыдущей работой, либо на противопоставлении этой успешной работе, либо на продолжении этой успешной работы. Поэтому, наверное, можно усмотреть некую взаимосвязь между этими работами, но на самом деле никакой специальной связи я не планировал, и наоборот, во многом "Карамазовы" мыслил как спектакль, который должен максимально уйти от "Идеально мужа", а уж "Годунов" — это просто спектакль, сделанный в другом театре.
— По поводу "Годунова" у меня сейчас будет вопрос. Многие действительно считают, что это такого рода триптих или это действительно так получилось.
— Считают так, потому что это спектакли про страну, и они, так получается, затрагивают некие актуальные темы.
— Значит, не получается, это вы так задумали?
— Это не более чем прикрышка на самом деле, потому что я всегда говорю, что мои спектакли не про политику — они про эстетику. "Идеальный муж" — не про политику, иначе он не жил бы и не собирал бы до сих пор аншлаги, спустя полтора года. Ведь когда его выпустили, многие мне говорили: "Этот спектакль не проживет дольше года, потому что уйдут все эти".
— Он слишком злободневный.
— Да, он слишком злободневный, а он благополучно живет, прекрасно воспринимается публикой, продается и смотрится, на мой взгляд, действительно хорошо, потому что он не про политику, политика там — некий привлекательный фон или прикрышка, как угодно называйте. На самом деле он про эстетику, можно сказать, что про эстетику страны, можно сказать, что про эстетику определенного времени и длительного периода времени. Я всегда говорю, что он про эстетику общества, "Идеальный муж" — про эстетику этого общества. И "Карамазовы" тоже, в общем-то, про эстетику страны в целом — не про политику. "Годунов" вообще про театр, по большому счету.
— Если мы послушаем, я, например, оказался в знаменитой ситуации "роман Пастернака не читал, но осуждаю", на самом деле нет, я не осуждаю, но я не видел "Бориса Годунова", надеюсь в ближайшее время посмотреть. Но многие заметили, что у вас с каждым спектаклем общий настрой все более пессимистичный, все более жесткий, все более злой, некоторые говорят. Вы согласитесь с этим?
— Он у меня всегда был злой и пессимистичный в каком-то смысле, одновременно, на мой взгляд, злость и пессимизм — это прямая дорога к карнавалу. Потому что карнавал и смех — это единственный способ, единственное лекарство против пессимизма и депрессии, поэтому чем больше в человеке помещается пессимизма, тем, в конечном счете, он, на мой взгляд, веселее. Я к себе это, в принципе, отношу.
— Смех сквозь слезы?
— Да нет, я даже не плачу — чего там плакать-то, слезы высохли. Я на самом деле думаю, что "Идеальный муж" — веселый спектакль, он такой карнавальный спектакль, в "Карамазовых" тоже много веселого, в "Борисе Годунове" тоже много веселого. Восприятие этих историй как пессимистических очень завязано на некие штампы восприятия вообще у нас в стране, понимаете, у нас нет традиций черного юмора, поэтому у нас так сложно брать, и Коэн не становится массовым кино.
— Скорее, юмор абсурда.
— Юмор абсурда, монтипайтоновского абсурда, английского такого юмора. Производство внутри страны такого юмора, мы как-то всегда мыслим себя в художественном отношении как страна, производящая свет в конце тоннеля, что-то светлое, оптимистичное, дарящее надежду. И мы не привыкли, что искусство может исследовать абсурдность мира, бессмысленность мира, тупики, и при этом оставаться искусством веселым, юморным и так далее.
— Возвращаясь к теме абсурда, который вы упомянули: с другой стороны, могут сказать, что в России есть совершенно абсурдистские традиции фантастические, фантазмные, тот же Гоголь, тот же Хармс. Как же нет такого театрального элемента в литературе и в жизни?
— Да, но только в Гоголе все время литературоведы пытались найти положительного героя.
— А его там просто нет.
— И когда нашли смех — сразу успокоились, а от "Бесов" Достоевского в советское время благополучно отрезали главу самую страшную, главу, где объясняется во многом Ставрогин. И Достоевский Федор Михайлович, мой любимый Достоевский, который, на мой взгляд, находился под властью, с одной стороны, своих особенностей судьбы и истории со своим спасением чудесным от смерти и взаимоотношениями с властью своими сложными и с церковью, а с другой стороны, под властью некой культурной парадигмы, когда он все время немотивированно и искусственно приплетал в свои романы страницы раскаяний героев, их просветлений, их избавлений от страданий. А самый великий его роман — "Идиот", где практически нет детективной интриги, кроме рогожинской, завершается мрачно.
— И вы считаете, что это и есть натуральный Достоевский?
— Это самый великий, самый гармоничный его роман. Если мы помним, он завершается страшной сценой в комнате у Настасьи Филипповны убитой — относительно Рогожина, и относительно Мышкина — пребыванием Мышкина в психиатрии в еще более трудном и печальном состоянии, чем все начиналось. И при этом это самый гармоничный, самый прекрасный, самый религиозный его роман. Не те романы, где герои проходят путь раскаяния после своих преступлений, а там, где все кончается плохо, где все кончается безысходно. Роман сам религиозный в высочайшем смысле этого слова, поэтому я не боюсь пессимизма. Да и потом, я не люблю этого деления: оптимистический и пессимистический, увлекает этот человек, забирает этот человек твое внимание — и все, если интересно смотреть, читать, слушать — что может быть важнее?
— Вы так увлеченно говорили об "Идиоте" — вы хотели бы его поставить?
— Я его, наверное, и буду ставить.
— Когда и где?
— Пока не будут раскрывать всех тайн.
— Но это уже реальный проект?
— Это реальный проект, я думаю, в течение полутора лет.
— Возвращаюсь к "Борису Годунову": вы, перед тем как выпустить спектакль, сказали, что не хотите, чтобы в "Годунове" читалась политическая злободневность не потому, что вы не хотите злободневности, а потому что скучно, потому что понятно, что вообще все произведение всегда было, в той или иной степени, зеркалом отношений народа и власти, общества и власти. Вы считаете, вам это удалось?
— Я считаю, что мне это удалось. Когда помещается в произведении, когда в спектакле возникает лик Бориса Абрамовича Березовского или проезд президентского кортежа, знаменитый проезд президентского кортежа в день инаугурации, там настолько это все сделано плоско, очевидно и в лоб, что, по-моему, только глупый человек сочтет это актуализацией пьесы. Это очевидная кость, брошенная тем, кто ожидает от этого политики. Хотели политики, вы хотите, чтобы это выглядело так, а это может выглядеть так.
— Как в "Идеальном муже", что называется по-английски slapstick, торт в лицо.
— Да, когда это делается откровенно тупо. Я вообще люблю такие вещи, иногда даже артистам говорю: "Играйте плохо, намеренно плохо". Или люблю грубый и намеренно плоский монтаж, очевидный, и в этом отношении политика есть, но она и является отрицанием политизированности этого спектакля. Мне вообще кажется, что в современной России, я сейчас скажу крамольную вещь, политический театр не только в современной России, в том виде, в котором он существовал долгие годы, Любимова театр или театр социальный, плакатный, невозможен, он перестал существовать.
— Почему?
— Потому что, во-первых, ушла романтическая эпоха — для политического театра нужна романтика в душах. Любимовский театр мог возникать только при наличии некоего романтического дискурса, при наличии зала, который романтически мыслит, при наличии актеров, которые могут романтически мыслить политику, социум, развитие государства. Мне кажется, романтическая эпоха в искусстве, может быть, когда-нибудь вернется, но и в искусстве, и в жизни, и в социуме она ушла сегодня. И в этой ситуации политический театр в том виде, в котором он существовал, невозможен.
— Вы говорите, что такая эпоха ушла, но всего два года назад в период "зимы тревоги нашей", Болотной площади и так далее.
— Болотных волнений.
— Болотных волнений, романтики было, как многие бы сказали, хоть отбавляй.
— Я бы не сказал, что это была романтика, я бы сказал, что по итогу это был какой-то прекрасный оттепельный проект, я бы даже не назвал это волнениями, это был какой-то проект, в котором мы все поучаствовали. И то, как легко этот проект слился, говорит о том, что все-таки романтизма настоящего, высокого романтизма, который бы двигал нами, там не было, что-то другое, наверное, было.
— А вы как творческий человек, как гражданин, думаете, что действительно было, но ушло? Как-то случайно случилось и все?
— Это был какой-то эскиз, я бы сказал так.
— Но эскиз чего? Эскиз большей картины?
— Эскиз какой-то социальной зрелости, но выяснилось, что это просто эскиз.
— То есть зрелость не пришла?
— Нет, не пришла. Я был наблюдателем на выборах мэра год назад, и я помню это состояние, когда ты вплотную сталкиваешься с этим состоянием умов, равнодушием людей к тому, чтобы даже пойти проголосовать. О чем может быть речь? Подобные вещи возможны, какое-то мощное общественное движение. Я в него поверю, когда 100 тыс. людей, не 100 тыс., 200, 500 тыс. людей выйдут на улицы даже не по поводу политики, а по поводу того, что какая-то несправедливость случилась. Это будет момент некой социальной зрелости, и тогда можно будет говорить о романтизме, настоящем, высоком романтизме, который существует, присутствует, о чем-то, что присутствует в душах.
К сожалению, этого не происходит и не произойдет в ближайшее время, то есть чтобы 500 тыс. человек в какой-нибудь Бельгии вышли, протестуя против педофилии, например, какого-нибудь большого чиновника, против того, что несправедливо свершилось что-то, какое-нибудь расследование, или против каких-нибудь социальных несправедливых, очевидно, решений. Если такое будет происходить, тогда окей, но этого не будет происходить, уверен. В ближайшие годы этого не будет происходить.
— Почему вы в этом уверены? Мы сейчас вернемся к теме романтизма.
— Это очень большой и долгий разговор. Это неготовность и конкретно нашего сегодняшнего общества, и какая-то общекультурная неготовность. Сейчас говорят про русскую идентичность, простите за эти слова, русская цивилизация сегодня не дошла до состояния, когда она может ощущать себя единой. Общество может ощущать себя единым организмом, здоровым, крепким, способным бороться с какими-то социальными явлениями, например. Мы просто не дошли до этого состояния. Это огромный сложный разговор по поводу русской культуры, русского общества и так далее.
— Во-первых, у нас есть время. Во-вторых, сразу такой вопрос перед продолжением темы романтизма: русская цивилизация существует именно как отдельная цивилизация?
— Да, она существует.
— В чем ее отличительные черты? Я совершенно серьезно спрашиваю.
— Я вам скажу вульгарную вещь, в чем ее отличительные черты, за что я люблю русскую цивилизацию. Я люблю русскую цивилизацию за то, что в ней есть такая история: у нас есть дороги, по которым ездят машины, есть тротуар, по которым ходят пешеходы. Так принято во всем мире, и у нас так принято, но ты имеешь право выйти на дорогу, будучи пешеходом, по которой ездят машины, и ничего тебе за это не будет, кроме того, что тебя может сбить машина. Собьет машина — твои проблемы, а не собьет — молодец.
Машина может заехать на тротуар, и ей тоже ничего не будет, никто не набросится, пешеходы не замолотят, он проедет и проедет, засечет какая-нибудь камера — хорошо. Вот это странное противоречие, наличие европейских цивилизационных неких правил, и в то же время право на нарушение их и допущение обществом нарушений этих правил, и составляет этот пример про проезжую часть тротуара. Это и есть, на мой взгляд, русская цивилизация.
— То есть Россия не Европа все же?
— Россия и не Европа, и не Азия в чистом виде. Конечно же, Россия — Европа в большей степени, чем Азия, но, конечно же, Россия — это немного другая Европа, так же, как, извините меня, и Польша. Это немного другая Европа.
— Кстати, хотел сравнить Россию с Польшей. Очень много общего.
— Да, и Болгария — это немного другая, и Румыния — это уже совсем особенная Европа, своя Европа. Это все немного разные Европы. И в Италии своя Европа.
— То есть Россия — Европа, но своя?
— Мы же понимаем, что и Англия — Европа, но Англия же не Франция, не Испания, не Италия. Мы просто отсюда смотрим.
— Но, да, Волга впадает в Каспийское море, на самом деле, практически.
— Поэтому, да, можно говорить о том, что и Россия — Европа, но как есть английская цивилизация, есть итальянская некая цивилизация со своими культурными кодами и особенностями, так есть и русская цивилизация.
— Но корень общий?
— Корень? Да, бог его знает, потерян уже корень. Что на него смотреть, на корень этот? Это, по-моему, бессмысленно — смотреть на этот корень, последнее дело. Начнешь выкапывать корень — что-нибудь повредишь, пускай он себе живет и развивается по своим законам где-то в земле, а мы здесь на поверхности уже живем.
— Константин, вы моложе меня, но, наверное, можете помнить этот момент, когда мы говорили о романтизме в обществе, об общественном романтизме, общественно-политическом, о подъеме. Можно вспомнить, что, например, в январе 1991 года на Манежную площадь, которая тогда была еще совершенно свободной от всего, вышло, по разным оценкам, я там был, 400, может быть, 500 тыс. человек.
— Я там тоже был.
— Вот видите как, вы тоже были. В защиту Литвы, где действовала советская армия, где были события у телебашни. С этого времени прошло 23-24 года, тогда, совершенно очевидно, что романтизм был, вы не будете этого отрицать.
— Буду.
— А что было тогда?
— Романтизм и сейчас может присутствовать в 10 тыс. человек, допустим, но этого недостаточно, чтобы что-то изменить.
— Там было 500 тыс. человек, и они изменили.
— Я вам могу сказать, что за эти 20 с лишним лет стало понятно, что из этих 500 тыс. человек те же 50 тыс. человек выходили за идеалы, а 450 тыс. человек — за колбасу. И вы говорите, что они выходили за Литву. Вы знаете, к сожалению, выяснилось, что Литва, КГБ, СССР, Коммунистическая партия, 6 ст. 5 п. Конституции и прочие элементы советского общества были, якобы, мишенями.
На самом деле предметом гнева и протеста было отсутствие колбасы. Когда колбаса появилась, и когда все стало, с точки зрения желудка более или менее на свои места, а мы знаем (это в человеческой физике), что желудок может творить с мозгом чудеса, отсутствие еды в желудке может вытворять совершенно невероятные вещи — мобилизовывать человека и превращать его и в романтика, и в революционера, и во что угодно, и в людоеда. Поэтому жесткая вещь, мне самому горько об этом говорить, потому что для меня это были прекрасные моменты, это было дико романтическое время по ощущению.
Как и любое время детства, для меня это было романтическим. 15-16 лет мне было — в 1991 году, в 17 лет, я уже оканчивал школу. Я помню это все, помню, как я в классе школьном боролся за демократию, высказывался по поводу КПСС, учительницы хватались за головы и так далее. Все-таки, мне кажется, нужно отдавать себе отчет: выходили за колбасу. Когда колбаса появилась, отжалось все, и из тех 500 тыс. остались тысячи.
— Сейчас колбаса есть, но вы, кстати, представили такой почти марксистский взгляд на общество: "бытие определяет сознание", по сути дела.
— Я к этому пришел.
— Но сейчас колбаса есть, очень много старых инстинктов, может быть даже, вернулось. Как вы считаете, то, что происходит сейчас вокруг российско-украинского кризиса — это продолжение советского, или это что-то новое?
— Кстати, поэтому я не верю во все "охи-ахи" по поводу того, куда мы катимся сейчас. Я не верю в это, потому что с истлеванием запасов колбасы моментально будет возвращаться желанием жить в либеральном обществе. Я очень цинично к этому отношусь, тесно увязываю либеральные настроения нашего общества с количеством колбасы, а то, что страна не может вернуться в некие резко-советские, сталинистские, условно говоря, времена, и не может построить подобие нацистской диктатуры или вариацию некую жестко тоталитарного общества. Я в этом уверен, потому что нет для этого пассионарности никакой.
Мы еще долго будем восстанавливать генофонд после XX века, после гражданский войн, Первых мировых, Вторых мировых, бесконечных репрессий, мы долго будем восстанавливать генофонд хотя бы на предмет того, чтобы совершить революцию или осуществить хотя бы какой-нибудь тощий протест. Генофонд долго должен восстанавливаться, и, в том числе, и для того, чтобы установить диктатуру. Некому ни интеллектуально, ни физически это делать, поэтому все это — тощие попытки протестов сменились тощими попытками реакций, я это так называю, — понимаете, какие были два года протеста, такие сейчас два года у нас идут реакций, они фиговые.
— Смотрите, с другой стороны, уже год продолжается весь российско-украинский кризис. Он вызывает очень мощные реакции, наверное, на стороне правительства, меньшинство против правительства.
— Я бы не относил российско-украинский кризис к элементам внутригосударственной реакции, это элемент. Что говорить, возникают всякие конфликты. Наверное, распад СССР еще не пережит в должной степени.
— Но тогда это внутренняя тема — Украина, получается?
— Это внутриимперская история, а к этой бывшей империи относимся все мы: и Украина, и Прибалтика отчасти, которая тоже никак не может пережить еще внутри себя расставание с СССР и продолжает это переживать. Какие еще будут вспухи — неизвестно, И Грузия, И Казахстан, и все мы живем в пространстве бывшей гигантской империи, и что в этой империи будет вскипать, бурлить, мы можем это относить к действиям одного человека, Путина, или другого человека, Порошенко, или третьего человека, еще не знаю какого. Но, на самом деле, мне кажется, что это элементы какого-то гигантского бульона, в котором мы находимся, варимся, и дай бог, чтобы это не перерастало в более гигантские вспухи.
— Если посмотреть на нынешнюю ситуацию в России, если даже оставить все, что касается Украины, постоянно ведутся разговоры властными, провластными, околовластными структурами и комментаторами, что необходима национальная идея. Об этом говорил патриарх недавно. Необходимо единение, сила, единство, новый патриотизм. Вы сказали, что это все какое-то слабое, а с другой стороны, очень сильное ощущение волны новой идеологии, которая к ней не относится, охватывает или катится по стране.
— У меня нет этого ощущения волны, я вам честно говорю, может быть, потому что я ироничный человек, но я на какие-то такие вещи, когда объявляют декларацию русской идентичности, и даже не удостаивают тот факт, что "идентичность" — несколько не русское слово, совсем уж как-то идиотически это звучит.
— А были бы вы в традиции Солженицына, поправили, скажем, "декларация" — тоже зарубежное слово. "Заявление о русской самости" что ли?
— "Декларация" — тоже. Понимаете, у них нет даже людей, которые что-нибудь придумают, что-то креативненько сработают, не так идиотски. Нет этих людей, поэтому я даже как волну не могу это воспринимать, это не волна, волна — это, когда у них есть Эйзенштейн, который снимет им "Александра Невского", и вся страна будет годами смотреть это и поднимать в себе патриотические чувства.
— "Вставайте люди русские за нашу землю русскую".
— Вот это я понимаю, это волна, но у них нет таких людей, а если у них появится Эйзенштейн, они его сразу за пятый пункт и выкинут из своих рядов, вот в чем они сильно глупее.
— Мне кажется, с антисемитизмом в России сейчас как-то покончено, этого нет, конечно, сейчас.
— Я сейчас шучу, конечно. Но что значит "нет"? Я вас уверяю, что, если какой-нибудь Эйзенштейн будет снимать "Александра Невского", не дадут ему сниматься, придет человек и скажет: "У меня фамилия Эйзенштейн, я хочу снять этот фильм о том, как боролся русский князь с иноземными захватчиками". Скажут: "Иди, иди отсюда", я уверен абсолютно, не потому, что это антисемитизм, а потому что Эйзенштейн не может снимать эту историю.
— Ну, Эйзенштейнов нет.
— И Эйзенштейнов нет у них.
— А вы себя считаете фигурой, равной тому же Эйзенштейну? Вы же должны к чему-то стремиться, как театральный режиссер?
— Дай бог, если кто-нибудь скажет, что я равен — слава богу, не буду же я про себя что-нибудь вещать.
— Таиров, например. У вас есть такие амбиции, остаться, как новый Таиров, новый Мейерхольд?
— Я всегда говорю: я занимаюсь этим искусством, театром потому, что это самое неамбициозное искусство, оно — абсолютная модель жизни, так как я человек неверующий, и думаю, что все обратится в тлен, а потом взорвется к чертовой матери, и театр для меня — самое прекрасное занятие в том смысле, что оно не претендует на вечность. Ты колбасишься два-три месяца, четыре месяца, год, полгода, я не знаю, сколько, чтобы потом поиграть это 1-2-3-10-30 раз, и никогда это уже не запечалится на пленке, потому что пленка не передает театрального спектакля, его энергию, никакая пленка и никакое описание. Спектакль — то, что существует здесь и сейчас и умирает навсегда, и ничего от спектакля не остается, поэтому я так люблю театральное искусство, оно для меня — модель жизни, непретенциозное искусство, потому я этим занимаюсь. А вы меня спрашиваете, хочу ли я остаться в вечности. Если бы я хотел остаться в вечности, я бы кино снимал.
— И там все на целлулоиде идет, или теперь уже на цифре видно, на флешке.
— Уже и цифра навсегда, если что — отреставрируют.
— А не хотелось никогда снять действительно кино?
— Хочется снять кино.
— Видите, значит, вы сами себя опровергаете.
— Да, я все время это делаю.
— А что бы вы хотели снять?
— У меня есть один сценарий мой, и одна вещь, которую я давно хочу снять — это рассказ Сорокина "Настя" — один из моих любимых его рассказов, вообще его произведений. Но это надо найти тех сумасшедших людей, которые дадут деньги на рассказ про то, как русские дворяне едят свою дочку на ее день рождения, запекают и делят под разговоры о Толстом, хлебе и христианстве.
— Боюсь, сложновато будет найти спонсоров под это дело. Кстати, коль вы упомянули о вере, скажите, русская культура действительно, по крайней мере, в ее зрелом выражении, даже если писатели могут быть верующим или неверующим или каким-то экзотично верующим, как Лев Толстой, постоянно ведет диалог на тему отношений бога и человека и того, что называется личностью. Вам комфортно с этим элементом русской культуры работать?
— Мы как-то с Павлом Семеновичем Лунгиным разговаривали на счет русской религиозной культуры, он замечательный режиссер, замечательный человек, он учил иностранный, мы с ним разговаривали, было сложно все, и он очень аккуратно меня спросил: "Костя, а как ты относишься к вере?". Я сказал: "Павел Семенович, сложносочиненно", я не хотел вступать в какие-то, и он, видимо, тоже не хотел вступать в какие-то, поэтому он задумался и сказал: "Да, но ведь нельзя же делать вид, что этого нет". Замечательная формула.
Делать вид, что этого нет — нельзя, это есть, другое дело, что я, например, считаю, что русская культура, как и вообще любая, скорее, ведет спор с религией. Вообще, культура — это вещь, которая ведет спор с религией, это не значит, что она отрицает религию, даже когда она отрицает религию, она ведет спор, диалог, острый спор. Как и любой художник, потому что художник кончается, когда он становится монахом или постоянным прихожанином храма и полностью подчиняет свою жизнь вере. Он в этот момент кончается, потому что художник существует в неком постоянном диалоге, неспокойствии и незнании, и сомнениях. Эти сомнения, и разрываемый сомнениями человек и порождает какие-то произведения искусства.
Я вообще считаю, что искусство — это храм индивидуальности, есть храм религиозный, искусство — это храм индивидуальности, место, где индивидуальность в нашем регламентированном мире может себя абсолютно свободно проявить.
— Попытки наладить нечто, напоминающее советскую культурную политику или культурную политику, как она существовала при СССР, может быть, не точно такую же, но ту же модель отношений власти и культурного сообщества, они вас тоже не беспокоят? То есть это вас может напрямую коснуться.
— Меня беспокоит приход, в контексте таких вещей, непрофессионалов в управление культуры. Когда в управлении культуры сосредотачивается какая-то критическая масса непрофессионалов, которые приходят туда под лозунгами, а не благодаря своим профессиональным качествам, потому что они проповедуют некую идеологию, а не потому, что они менеджеры хорошие, — это действительно проблема. А любая культура, тем паче, такая сильная, как русская культура, выживет в любых практически условиях — и в тоталитарных тоже.
Конечно же, есть сферы, — театр, кино, — которые очень сильно зависят от государственного финансирования, от ресурсов, это искусство, требующее серьезных ресурсов, и здесь государство может сильно наломать дров своими попытками установить некую идеологию. Но, в конечном счете, я думаю, что я в этом отношении оптимист. Думаю, что не только возвращение к советским временам невозможно, думаю, невозможна даже та ситуация какой-то такой попытки и зависания, которое существует сейчас. Потому что уже сейчас видно, что целый ряд культурных институций — мне даже кажется, кстати, министр культуры это прекрасно осознает, — которые являются достоянием русской культуры, как, например, Музей кино, начинает страдать от этой оголтелой кампании идеологизации культуры.
— Только у меня одного складывается впечатление, что по поводу Музея кино власти как стали сдавать немножечко назад, что называется?
— У меня тоже есть такое ощущение. В этом отношении мне, кстати, кажется, что люди культуры должны быть смелее, и вести себя более достойно — говорить, протестовать, не стесняться обращаться с письмами, с прямыми обращениями.
— А вам кто-то скажет: "Слушайте, кто платит, тот и заказывает музыку".
— С этим можно всегда и бесконечно спорить. Мне кажется, что, так или иначе, во власти не исчерпан ресурс людей, которые ценят профессионалов, а не дуболомов с идеологией. В том числе и в Министерстве культуры, мне кажется, и господин Мединский.
— С которым вы, насколько я понимаю, не знакомы пока?
— С которым я не знаком, ни разу и никак, даже шапочно. Мне кажется, господин Мединский — человек, в конечном счете, достаточно профессиональный, чтобы понимать, куда можно вмешиваться, а в какие сферы непрофессионалам вмешиваться не надо.
— Представляете, выходит сейчас эта фраза в эфир, и в Twitter идет сразу: "Богомолов сказал, что Мединский — профессиональный человек", и вас будет есть наш либеральный брат журналист и либеральный брат режиссер, все остальные братья будут есть вас, как в "Насте", понимаете? Не боитесь?
— Нет, я не боюсь всех, кто будет есть меня. Я не съедобный, как любят говорить. Я полагаю, что надо работать, и эти разговоры про цензуру сводятся к одному. На это, как-то недавно меня спросили, а я ответил: "Никто так не навредил моим спектаклям в отношении цензуры, как я сам". Я сам их резал, это была моя самоцензура, никто меня не заставлял, когда я резал спектакль. Или, когда я на этапе репетиций говорил: "Нет, мы не будем этого делать, потому что могут быть проблемы". Никто не навредил моим спектаклям, как я сам.
— А проблемы могут быть?
— Я не знаю, я даже не доходил до этого состояния. Я просто резал заранее, бывало дело. Так вот, я повторяю: меня в моей жизни никто не цензурировал, цензурировал себя я сам. Мне кажется, самоцензура, самоограничение, страх при отсутствии угрозы — это то, что преследует нас. Видимо, генетическая память начинает работать, и мы сами начинаем себя пороть зачастую, помогая тем людям, которые хотят нас прищучить, прижучить, пришпилить и так далее.
— Вы родились в середине 1970-х годов, и советскую эпоху застали по касательной в определенной степени, по крайней мере, вы не были зрелым профессиональным человеком в период СССР. Есть уже сегодня люди, вошедшие в жизнь, которые значительно моложе и вас, и они уже что-то делают и работают, в том числе в сфере культуры. Страх присутствует и у этого, нового, поколения? Помните, сколько было надежд в начале 1990-х годов, что страх уйдет?
— Присутствует, это генетика, естественно. Где-то было даже исследование, что страх передается генетически — это ощущение испуга, регулярно вырабатываемое организмом, начинает передаваться генетически. Поэтому это есть, это надо просто медленно изживать, это надо изживать силой воли. Надеяться на то, что придет новое поколение, и оно будет свободным, — глупо и бессмысленно, нет, надо с себя начинать и себя заставлять не бояться, вот и все, не бояться отстаивать то, что ты считаешь нужным, правильным. Не быть идиотом, который идет напролом, конечно же, но уметь, конечно же, идти на компромисс, но при этом не делать то, что ухудшит результат твоей работы, твоего профессионализма — вот и все.
— А профессионализм — это и есть, по сути дела, изживание страха, получается, по-вашему, в какой-то степени?
— Послушайте, если я делаю спектакль, я делаю его не для того, чтобы высказаться на жгучие и актуарные темы, я делаю его для того, чтобы люди приходили и какое-то количество времени сидели и не отрывались от сцены. Все, что ухудшит результат этой работы, просто бьет по мне, как профессионалу. Поэтому я должен оставлять в спектакле все, что нужно для этого спектакля, и, естественно, вырезать из этого спектакля все, что не нужно безотносительно политики, быть профессионалами и не боятся, быть свободными людьми. Мне кажется, мы любим преувеличивать все, мы очень кликушеобразны, особенно люди культуры, очень любим покричать: "Все, конец всему, ужас, кошмар". Надо уметь терпеть, перестать орать, перестать страдать и понять, что все не так уж плохо, на самом деле.