Высокая вода Рыбной слободы

Сергей Пархоменко о Круглом озере, лагавулине, жардинах и сущике

Несколько лет назад Сергей Пархоменко написал для Weekend серию очерков с общим условным названием "Гастрономические путешествия". В ней было больше 50 историй, но сейчас, когда их решили издать книжкой, оказалось, что одна опубликована не была. Вот она

Лов рыбы крыленами, начало XX века

Этого разговора я выдерживаю буквально несколько реплик и уже на третьей, кажется, минуте, спрашиваю Виктора Николаевича, известно ли ему, что он — скотч.

— Что?

Я спрашиваю опять, знает ли он, что он — скотч, сингл молт, очень неплохой, между прочим. Островной.

Виктор Николаевич смотрит непонимающе, как-то осторожно улыбается на всякий случай, и тут я отдаю себе отчет, что, видимо, мне предстоит быть первым, кто расскажет этому дядечке, еще крепкому и содержащему себя в совсем неплохом порядке, несмотря на полновесные восемьдесят, что означает его собственная фамилия. Ну не было тут никого, кто б рассказал ему. Что же делать.

Фамилия Виктора Николаевича, в дом к которому я только что постучался и с которым едва познакомился,— Лагавулин.

Я начинаю с самых основ, с описания того, что это такое вообще — односолодовое — и какие бывают бутылки. Потом про остров Айлей: что вот он там, в проливе, от шотландского берега совсем недалеко, и висит как бы над Ирландией. Виктор Николаевич улыбается по-прежнему. Но тут становится понятно, что сначала надо объяснить, где вообще это все — Шотландия, Ирландия. То есть он, конечно, знает, что они там, где-то, ну, там вот. Но лучше, понимаю я, уточнить.

Я рисую ногтем на клеенке — кое-как Британию, побольше, и поменьше рядом Ирландию — и ставлю палец, где Лондон, и вот отсюда, показываю, Шотландия вверх, и налево черчу угловатую острую гребенку шотландских мысов, проливов, фьордов. И острова. Здесь, здесь и еще, а Айлей — вот этот.

Он раздвигает с середины стола к краям темную дощечку с хлебом, чайник с надколотой крышечкой, толстые кружки с въевшейся чайной желтизной внутри и без блюдец, мутный пакет с кругом одесской колбасы, так и не раскрытый, что я принес, такой же пакет с пирожками, тоже мой. Надо же было что-то взять по дороге, раз в дом идешь. Теперь отодвигает все это, чтоб видеть, как я черчу на клеенке. Линии моей карты быстро пропадают, я обвожу рисунок пожирнее черенком чайной ложки.

Дальше я наконец перехожу к истории как таковой и Виктору Николаевичу Лагавулину рассказываю, что "Лагавулин" — от шотландского названия этой местности, где какая-то упоминается мельница: мельничный овраг, что ли, или впадина, низина.

Это надо было сюда ехать почти сутки и приехать в белесые сумерки, по снегу, на каждом повороте срываясь на юз и иногда цепляя задним бампером мягкие сугробы по обочине, чтобы сидеть в этой кухне, у остывающей печки, и рассказывать старому человек про никогда не существовавшую мельницу на шотландском острове и про старинную беленую винокурню с высокими трубами, где гонят один из лучших самогонов в мире.

— У нас,— говорит, отбирая у меня инициативу, Лагавулин,— как Высоцкий пел, "кругом шестьсот", слыхали? Вот как раз про нас: до Москвы шестьсот, и до Нижнего шестьсот, и до Петербурга шестьсот, и до Великого Новгорода тоже.

Да-да. Только у Высоцкого "пятьсот" же было?

— Ну, пятьсот, шестьсот... Тут даже до Архангельска — шестьсот, если по прямой ехать. Хотя по прямой особенно не поедешь, конечно.

Городов этих, до которых кругом то ли пятьсот, то ли шестьсот, а может, и восемьсот, если по-честному считать пройденное расстояние, можно в центре России два десятка насчитать, не меньше. Белозерск, Галич, Чухлома, Буй, Тотьма, Каргополь — начните только загибать пальцы. Который из них был в тот раз? А разве это имеет значение?

Почти у каждого есть озеро — более или менее круглое, в крайнем случае овальное, иногда частями заболоченное, всегда обросшее по периметру тростниками, когда-то невообразимо богатое рыбой, теперь почти пустое. На каждом озере — вдалеке, против города, на высоком холме, застегивая горизонт, как пряжкой, сидит монастырский собор. Издалека кажется, будто монастырь целый, живой: тусклым металлом отсвечивают купола, белеет на фоне дальнего леса каменная ограда. Вблизи оказывается, что полумертвый, кое-где обгорелый, местами обрушенный, хорошо, если хоть один зимний храм уцелел, а то и теплится только маленькая угловая церковь, да несколько келий в устоявшем боковом флигеле.

И в каждом городе обязательно найдется кто-нибудь вроде Виктора Николаевича: почти всю жизнь в городском краеведческом музее реставратором, техником, "хранителем коллекции предметов материальной культуры и быта", а заодно слесарем, монтером, пожарным, разнорабочим.

— Фисгармонию видели там, в левом зале? Это я реставрировал, она и сейчас поет, пары трубок только и не хватает.

Киваю.

— А в вестибюле первого этажа литографская машина стоит, на которой "Уездныя ведомости" печатали? Это я ее всю перебрал, хоть сейчас листовки для выборов гони.

Округляюсь глазами, чтоб показать уважительное восхищение.

Виктор Николаевич всю жизнь собирает про город все, что о нем было сказано и написано за последние 400 лет. С тех пор, как в городе есть интернет,— собственными силами, на собственном компьютере и по собственному почину держит городской сайт. Там чудный раздел старых открыток с видами города и коллекция исторических планов и карт: город поделен на пожарные части, слободы и околотки. И особым приложением к сайту — отрывки из книг, где городу посвящена когда целая глава, а когда всего несколько абзацев описания, оставленных проезжим классиком.

Прежде чем отыскать Виктора Николаевича, я пытался, забравшись на старый вал, опознать виды города самостоятельно. Вот по этим же открыткам, заранее, еще дома распечатанным с его же сайта. И ничего не узнал. Снег укрывает деревья, крыши, заборы, русло речки, мостки, ничего и не разглядишь. Ориентирами обычно бывают церкви — их легко отыскать, даже если сетка улиц изменилась решительно: остались же основные черты рельефа, чаще всего и речки, пруды, хотя бы намеками. А тут ничего не видать. Какие-то вроде остатки колоколен, и в паре мест главки можно разглядеть. Но не похоже на старые открытки совсем. То есть даже то, что уцелело, перестроено, перетерто до неузнаваемости. А скорее всего, полуобрушено: от пяти главок остаются две, а чаще ни одной.

В целости только Вознесенский собор — его узнаешь сразу: и колокольня, и купол очень характерный, непропорционально высокий, словно яйцо в рюмке,— на месте, правда, без креста. Собор совершенно черный, покрыт толстым слоем угольной пыли. Там много десятилетий работает главная городская котельная, и свод этот знаменитый пропорот высоченной железной трубой, на четырех растяжках, тоже хорошо заметных издалека.

Для иных городов издалека узнаваемой осью, опорой, за которую держится взгляд на привычном плоском силуэте, становится какая-нибудь уцелевшая колокольня или хотя бы телевышка с тонкой антенной и тарелками ретранслятора наверху. А для этого — железный кол, забитый в горбатую спину главного городского собора. Трубу только и видно на подъезде, сначала, когда дорога еще в первый раз выныривает из леса и потом по долгой дуге, повторяя изгиб берега, выводит к первым домам на окраине.

В бывшем архиерейском доме с флигелями у подножия черной трубы помещается теперь городское медучилище. Там еще открыто: директорша медучилища знает, кто такой Лагавулин, и называет адрес, где он живет. Улица Побережная оказывается побережной и в самом деле, вдоль кромки замерзшего озера, с домами только по одну сторону.

Изготовление лунок в рыбной слободе, 1920-е годы

Дом Лагавулина — огромный шестистенок из светло-серых иссеченных продольными трещинами бревен, конопаченных черным окаменевшим мхом, несколько просел посередине, но вполне еще надежно держится на высоченной подклети, обшитой узким тесом. В Рыбной слободе, по озерному берегу, так и строили, я читал. Семьи здесь подолгу не разделялись, иногда четырьмя поколениями люди все жили под одной крышей, зато крыша тянулась все дальше: по мере того как прирезали новые срубы к родительскому дому, иногда выходил и семи-, и восьмистенный дом, с четырьмя печами, с огромным двором, частью тоже крытым.

Таких домов, как у Лагавулина, на улице почти не осталось. Стоят все больше обычные избы, у кого обшитые, у кого нет, с террасками, сарайками и гаражами, как везде.

Я постучался, представился, Лагавулин, нисколько не удивившись вечернему гостю, пропустил меня внутрь, и в ответ на мои расспросы с готовностью принялся показывать свой дворец: купил недавно, лет тридцать тому, когда родительский-то дом пошел под снос. Стали строить пятиэтажки, вон те, для кранового завода — "у нас тут автокраны делали раньше, знаете, на зиловских рамах?" — и четыре улицы вчистую снесли. Ну вот тогда казу эту шестистенную и купил. В таких никто теперь жить не хочет, большими семьями люди больше не держатся.

Казы такие по берегу — всегда на подклетях, но ничего там никто не хранил никогда, и теперь не хранит: в озере два раза в год высокая вода бывает, все заливает, и над водой как раз крыльцо остается, можно на лодке подплыть. Там, под тесом, толстые столбы такие, на них каза, как на ножках, стоит. А сухой припас весь — ну сено, грибы, груши-яблоки кто сушил, солонину провяленную, сущика — на софите положено держать, под крышей. Для солений-варений, правда, там летом жарко, поэтому у каждой семьи был копаный погреб свой — вон там, на горке, куда вода не доходит: туда-сюда, конечно, далековато таскать, да за каждой чашкой кислой капусты не набегаешься, но зато там всегда сухо и прохладно. Софиту просторную делали, из конца в конец казы, и высокую — крышу выводили острым горбом, чтоб в полный рост, не сгибаясь, на софите можно было стоять. Вот так и строили здесь, в Рыбной слободе.

Лагавулин показал мне дом, лестницу и люк в потолке на софиту, опять вывел на широкое крыльцо, рассказал, как тут было, когда высокая вода. Объяснил, как улицы и проулки превращались в речки между домами на высоких столбах, и людям можно было по всей слободе плавать на лодках и прямо через борт шагать на порог или выгружать поклажу.

— От этой высокой воды, кстати, и жардины пошли. Теперь жардину редко у кого встретишь, лень людям городить, а раньше по всему берегу тянулись и в озеро далеко заходили. Для жардины надо было заранее каны нарубить, когда кана уже высокая, одеревенелая, но не совсем еще пересохшая, не ломкая, и связать пучками в такие как бы квадратные плотики. Каны много было по берегам, и высоченная, выше роста. Поверх плотов из каны набрасывали ила озерного — того самого, что нанесет при разливе. Ил прямо был жирный, густой, черный, его и копать не надо: пальцем лунку проделал, что ни посадил — само растет. Ну вот, плотики эти друг к другу привязывали, сверху ил, а в ил высаживали, что уж там надо. Такая жардина плавает на воде, ее и поливать не надо, сама снизу набирается, ни в какую жару не пересыхает. А если озеро поднимется опять от больших дождей — и жардины с ним поднимутся. А опустится в большую жару — и жардины опустятся. На жардинах вырастали огурцы богатые — потому их еще иногда огуречниками называли. Но особенно — капуста родилась такая, знаете... Ну огромными головами капуста, в обхват, и твердая, не прожмешь. До Костромы и до Вологды знали эту капусту, на жардинах саженную.

Потом мы возвратились в кухню, сели за стол с клеенкой, и я почти сразу завел тот дурацкий разговор про удивительную фамилию Виктора Николаевича и про скотч. Но как-то на него это не произвело большого впечатления. Ему не хочется слушать мои рассказы про какие-то далекие шотландские острова. Он сам хочет рассказывать, потому что не так часто ему достаются такие, как я: готовые слушать, не особенно прерывая, не переспрашивая.

— Рыбная слобода богаче всего остального города была, конечно. Люди жили крепкие: старой веры, а значит, старых порядков. Как теперь говорят — с принципами. Озеро очень хорошо кормило. Рыбы было необыкновенно много. Озеро ведь неглубокое, плоское. Вода в нем теплая и цветет. А в середине — альги. Ну водная трава такая, и ее столько — прямо как в супе, вода от нее зеленая. В альгах любой мелкой рыбешке раздолье кормиться. И плодилось мелочи рыбной видимо-невидимо, потому что никто ее не трогал — ни щук, ни окуней в озере не бывало. Такая в основном жила тут маленькая рыбка, почти прозрачная, потому что жиру нагуливала в альгах этих столько, что хоть на хлеб ее намазывай — одно масло. Называлась интересно — алича. Вообще-то это, если по энциклопедии смотреть, плотвичка мелкая, что ли. Но тут вот ее аличей испокон веку звали.

По озеру ходили на барках-плоскодонках, чтоб в альгах не путаться, и ловили узкой такой сетью, как лента, чтоб не глубоко загребала,— ретой. Рету заводили двумя барками широко и потом собирали, собирали, собирали, как в мешок. И аличей этих все лето вывозили столько! Каждый день на берег выгружали горами.

Дальше в печах — такие специальные большие печи были по всей слободе — в больших казах, их хорошо протапливали, угли выгребали, и жар они долго держали еще — раскладывали ржаную палью, а сверху рыбешку эту слоями. Слой пальи — слой рыбы, слой пальи — слой рыбы. И сушили. Медленно сушили. А палья ржаная свой дух отдавала и не позволяла пригореть. Получался сущик. По всей России знали этого сущика!

Рыбаки у склада-ледника, 1944-1947 годы

Бывало, сушеную рыбку возами отправляли в Москву и в Петербург. Денег было! И сушеная рыбка тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая... Способ тогда знали...

— А где же теперь этот способ?

— Забыли. Никто не помнит.

Так это, спрашиваю я, снетки, что ли?

— Ну, хотите, снетками зовите. Снетки много где были — по всему северу, в любом озере, до самого Белого моря. А аличи только у нас. Особенная рыбка, специальная, здешняя.

У нас даже и щи с ней варили, каких нигде больше не выходило: потому что все свое — и капуста на жардинах, ее квасить так хорошо, и рыбка в альгах — ее сушить.

С утра, как печь протопится, брали квашеной капусты, рубили мелко — и в горшок, с постным маслом и с собственным ее рассолом. Ставили в ту самую печь, где сущик сушился, негорячую. И стоит часа три-четыре, томится. Перцу душистого и черного к ней еще можно добавить, лавровых листиков несколько, гвоздики.

А сущиков — ну снетки эти ваши, как хотите,— залить в другом горшке холодной водой (не очень много ее, литра полтора) и поставить размокать. Когда капусте останется томиться полчаса, добавить в горшок нарубленную крупно луковицу. Тогда же к сущикам положить шинкованную морковку, репу, сельдерей и корень петрушки, поставить вариться как бы на уху. Через полчаса переложить томленую капусту в ту уху, осторожно перетряхнуть, старясь рыбку тревожить как можно меньше, чтоб не раскрошилась, и поварить еще минут десять. Потом огонь убрать, дать настояться под крышкой, досолить, если нужно, посыпать рубленой петрушкой. А уже в тарелки положить густой сметаны — побольше.

— Ух. Так что, снетки разве не подойдут?

— Да подойдут и снетки, чего там. Сущика ведь небось не найдете. Однако и снетков теперь непонятно, где взять.

Найдем, отвечаю я. Снетков найдем уж как-нибудь для такого дела.

— Аличей этих в озере больше нет,— говорит Лагавулин.— Вывели подчистую, выловили, а может, и потравили. Непонятно только чем. Производств у нас тут никаких особенных никогда не было: ни химии никакой, ни добычи чего-нибудь. Земля здесь пустая, ничего в ней нет, копать нечего, растить некому, болота и леса.

Да и леса вывели, теперь одни топи и березняк. Раньше березы почти не было, зато сюда из Сибири — ну не совсем из Сибири, от Урала, скажем,— самый длинный массив ларичи тянулся: таким языком огромным — прямо от самой Перми, от тех мест. Целыми рощами, лесами чистая ларича была. Огромные вымахивали, высоченные — и ровные, прямые, одна к одной. Казы наши на столбах знаете, почему стояли? Потому что столбы из ларичи. Ларича сама себя смолой запечатывает, веками в воде стоит, не гниет.

Первые итальянцы сюда за ларичей в XVI веке явились: у царя Ивана Васильевича грамоту еще получали, чтоб ларичу заготовлять и вывозить. Я этим вопросом специально занимался, все перечитал. Венеция вся на лариче стоит — полмиллиона свай забито, и до сих пор не сгнили. Но когда они по Европе всю ларичу срубили, на севере Италии, в Альпах, потом в Карпатах,— сюда к нам пришли. Ближе ларичи не осталось, чем отсюда везти. Но и удобно: по озеру, потом по реке наверх, потом Сухона, Двина — и вот он, Архангельск. Архангельск, кстати, вы думаете, на чем поднимался? На пеньке и на меде с воском, что ли? Нет, на лариче нашей как раз. Там бревна перегружали с речных барок на большие торговые суда. А оттуда уж кругом, морем.

Последние 300 лет Венеция на нашей лариче стояла. Старые сваи заменяли на наши, новые дворцы — сразу на наших строили.

И итальянцев тут полно было, целыми улицами жили, женились, детей рожали. А вообще — да: с итальянцами всякого было народу. И датчане, и голландцы. И шотландцы, наверное, тоже. Вы говорите, шотландский тот остров? Ну так да. Может быть. Вполне может быть.

Вот. А потом она кончилась. Итальянцы сами и не заметили, как все рощи свели. Кончилась торговля. Нечего стало возить. И из промысла остался один сущик.

Посидели молча, задумались. Тишина.

Вдруг раздается отдаленный звук, точно с неба, замирающий, печальный.

— Это что?

— Не знаю. Где-нибудь далеко грузовая машина в снегу села, трактором тащили, трос лопнул. Но где-нибудь очень далеко. А может быть, птица какая-нибудь... вроде цапли. Или филин...

Этого еще не хватало.

Я осторожно встаю и все-таки прощаюсь, хотя Виктор Николаевич хочет рассказывать еще и еще. Потом я слышу, как он задвигает за мною деревянный засов и, шаркая, уходит в глубину запертого дома, один.

Тротуаров тут зимой нет, и я почти бегу по укатанному снегу центральной улицей Луначарского, стараясь разглядеть единственный знакомый мне ориентир — черный купол, как у планетария, пробитый железной трубой. Он в центре, а где-то там рядом старые купеческие ряды, в них единственная гостиница в городе, чай, вайфай, у коридорной можно купить варенья домашнего, сухого печенья и четвертинку водки.

Все выдумал, бормочу я сам себе, стараясь поворачиваться спиной к ветру с жестким снегом. Все наврал, конечно. Никакой сибирской лиственницы в Венеции никогда не было. Лиственница там вся из Далмации, в крайнем случае из французской Савойи,— давно известно. Никто ее не тащил отсюда, по рекам, черт-те сколько, а потом еще морем вокруг Норвегии. Это безумие какое-то. И по срокам не совпадает. Или уж Иван Грозный — или Архангельск, это разное время, там 150 лет разницы, минимум.

Тем более никаких не может быть здесь шотландцев с тех времен. Все эти скотчи — не такие уж древние. "Лагавулину" наверняка лет двести, не больше. Как ему тут оказаться?

Но с другой стороны — он же знает слова. Откуда он знает слова, а?

Вот эти все — ла каза, софитто, джардини? Палья, альги, аличи, барка — а в ней рыбаки, и у них не сеть, а рета. И кана, ну то есть канна, которая по берегу озера растет? Ну и лариче? Откуда ему знать, что такое лариче?

Нагорная улица, начало ХХ века

И потом, кто-то же ему рассказал, как плавают от дома к дому, веслом отталкиваясь от стен на повороте, переступая потом через борт прямо за порог? Высокая вода: ведь он так и сказал — "высокая вода"?

Страшно далеко отсюда. Ничего здесь нет. Замерзший полуразрушенный город, в котором остались одни старики. Пустая земля, бессмысленная и нищая, с наголо вырубленным лесом по берегам озера с начисто выловленной рыбой, с пробитым насквозь собором и серыми щами с сушеной рыбешкой. Страшно далеко.

Но ведь совсем рядом. Никуда невозможно уехать, никак невозможно забыть, нельзя сделать вид, что этого нет. Все со всем навсегда остается рядом: Лагавулин, аква альта, чей-то прекрасный сад.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...