"Общность судеб смягчала характер"
Галина Шергова — о поцелуе на День Победы и цене восстановления страны
Галина Шергова на фронт ушла в 20 лет. Уже позже она стала известным сценаристом, лауреатом Госпремии. Но первым и главным, что случилось в ее жизни, была война. О том, что вспоминается ей сегодня, она рассказала "Огоньку"
Когда началась война, меня направили командиром школьного отряда рыть окопы под Вязьму. В Москве нам назначили командиром лихого парня с орденом Ленина на лацкане. Но когда начались бомбежки, парень этот быстренько снял орден и сам тоже исчез. А мы, девчонки, остались одни — только окончившие школу, выпускной вечер у нас был 21 июня. Однажды мы сидели в окопе, и нас начали бомбить. Одна из моих тамошних подружек вынула из сумки зеркальце и начала пудриться: "Ну, девчонки, посмотрим. Неужели немцы смогут разбомбить таких красоток?" Оставались мы там недолго: копать под обстрелами было невозможно, и мы пешком стали возвращаться в Москву. Было очень страшно: мы шли через развалины и не встретили ни одной воинской части, практически подступы к Москве были открыты.
"Если вы увидите под окном немецкий танк"
Я очень долго не понимала масштаба кошмаров и ужасов, которые на нас надвигаются. Иногда даже получались смешные ситуации. Например, нас учили, что надо заниматься маскировкой объектов, укрывать их всякими ветками. И однажды я увидела, что стоит какая-то лошаденка, впряженная в телегу, и у нее в хвост воткнута веточка. То есть ее хозяин решил, что это и есть главная защита от опасности.
Очень скоро начались бомбежки Москвы — после каждой ночи. Они были страшные. Прилетали ровно по расписанию, как это у немцев водится, очень аккуратно и точно. Каждый раз были разрушенные дома, кварталы, а вскоре начались и внутренние сложности: стало не хватать продуктов, грабили магазины, а за это полагался расстрел. И были эти расстрелы. Но настоящего страха не было. Мы начали дежурить на крышах. Конечно, спастись от бомбы, которая попадает в крышу, было невозможно. Но тогда еще сбрасывали так называемые зажигалки, зажигательные бомбы. И у нас каждый вечер шло веселое соревнование, кто больше этих зажигалок на крышах отловит.
Было страшно от того, что мы не знали, как руководство страны воспринимает происходящее и какие оно принимает решения. До этого мы жили в сознании того, что все мудрые решения будут приняты и все будет разрулено. А наш великий вождь товарищ Сталин все знает и делает все как надо. Но однажды под большим секретом переводчик, которые переводил ему радиопрограммы, рассказал, что пришел в Кремль и увидел, как совершенно растерянный Сталин шарил по пульту радиоприемника, совершенно не понимая, как себя проявлять и какие решения принимать.
Когда стало известно, что Сталин остался в Москве, мы несколько окрепли душой. Но я помню, что по-настоящему ощутила ужас, когда прочла в газете что-то вроде того: "Если вы завтра, выглянув в окно, увидите под окном немецкий танк, то нужно себя вести так-то и так-то". Вот тогда, помню, я очень многое начала воспринимать иначе.
"Мы Сталинград пережили"
На фронт я попала, добровольно уйдя из Литинститута, где училась на отделении поэзии. Причем в этот институт тогда было трудно поступить, у нас был большой творческий конкурс — 30 человек на место. Видимо, я как-то положительно себя проявила, потому что, когда сказала, что я хочу уйти на фронт, сам директор института Гавриил Сергеевич Федосеев приехал к моим родителям и сказал: "Не отпускайте, мы потеряем ее". Но мои родители, смысл жизни которых был заключен во мне, их единственном, позднем ребенке, сказали: "Если она считает своим долгом, то мы не можем препятствовать".
Боевых эпизодов у меня не было, а была обычная работа армейской редакции — тут рассказывать особенно нечего. Правда, меня ранили, и это был очень горький и трагический момент моей жизни.
Наша редакция была выездной, она передвигалась на вагончиках. И вот мы стояли на какой-то станции, куда пришел поезд из только что освобожденного Сталинграда. Помню, как будто это было сейчас,— из этого встречного состава выскочила группа молодых девчонок в военной форме, веселые, красивые, жизнерадостные. Они говорили: "Ну вы знаете, теперь нам ничего не страшно, мы Сталинград пережили". После этого начался обстрел и одновременно бомбежка. Я была тяжело ранена, и когда это кончилось, а меня еще не успели подобрать, я посмотрела в сторону их вагона. От состава не осталось ничего: все эти девчонки, которые пережили Сталинград, были мертвы. А меня отправили в полевой госпиталь, потом в другой — в общей сложности я почти полгода провела в госпиталях.
Гроб в награду
Боевые сражения, жизнь на фронте описаны достаточно подробно. Много воевавших людей смогли сохранить и записать воспоминания. Но при этом почти забытым оказалось то, что представляла собой освобожденная страна, состоявшая из одних лишь камней и разрухи.
После госпиталя я оказалась в выездной редакции "Комсомольской правды". У меня была официальная должность поэта-литработника. Мы поехали в только что освобожденный Донбасс, где еще были даже слышны далекие канонады и выстрелы.
Я пробыла там полгода. Это был очень интересный период и в моей жизни, и в жизни государства — процесс возрождения. Город Енакиево, где мы расположились, был полностью разрушен — только руины и остов металлургического завода. У него не осталось даже забора, только ворота. А на них плакат: цветущая молодая девчонка с шахтерским обухом в руке и надпись: "Мужчины на фронте, девушка — в клеть. Скорей обушком успей овладеть". Но таких цветущих девок там вообще не было. Мы встречали только совсем изможденных, страшных, истощенных женщин, живущих в землянках, часто с маленькими детьми — дома все были сожжены и разрушены.
Никогда не забуду, как по совершенно разбитому, заваленному кирпичами пространству шли женщины с лопатами, с тачками, которые они еле двигали. Но все это ими было потом отстроено и восстановлено.
Мы, работники редакции, с ними подружились и старались помогать. Откладывали еду, которую давали в нашей столовой, и таскали ее в землянки, в хибарки этим женщинам, а главным образом их детям.
Эти женщины поднимали разрушенный Донбасс, восстанавливали разрушенные домны. Невозможно даже представить, как они могли быть подняты женскими руками. Но они были подняты. Помню, каким великим событием стал запуск первой восстановленной домны. И я тогда пережила свой самый большой творческий триумф. Никогда я не была так величественно представлена как поэт. Потому как эту самую домну опоясывал огромный транспарант, на котором было написано: "Слово донбассцев — твердое слово! Намечено к сроку, до срока готово!" Это были мои блистательные стихи.
Во время открытия первой домны случилась трагедия. С самого ее верха упала одна из женщин и разбилась насмерть. Сначала это объявили героическим поступком и даже разрешили ее торжественно похоронить. Торжественность выразилась в том, что хоронили в гробу. Тогда никто не мог себе позволить потратить доски на гроб, но здесь начальник отдела рабочего снабжения выписал доски, их обтянули старым кумачом и сделали гроб. Потом откуда-то с верхов, из обкома, пришло указание этот случай скрыть, потому что никаких трагедий происходить не должно. А потом мы узнали, что это было самоубийство: девушка получила с фронта письмо, в котором жених сообщил, что он ее бросает и женится на другой.
У одной из пришедших на ее похороны женщин было пятеро детей, старшей было 15, их отец погиб на фронте. Однажды их дом разбомбили. Маленькие дети разбежались, а старшая спала, недавно придя со смены. Она выскочила в одной ночной рубашке и босиком, и в таком виде ее убило. Мать очень огорчалась, а я не знала такой приметы, но тем не менее она существует — на небо нельзя приходить с голыми ногами. И вот я увидела, как эта женщина что-то сунула своей напарнице в гроб. Оказывается, она, очень долго экономя как-то, выменивая хлеб на деньги или на продукты, сумела раздобыть чулки. И сунула в гроб, чтобы их там передали ее убитой дочке и она на небесах могла предстать в должном виде. Казалось, на небесах тогда и не представляли, какой кошмар был на земле.
У разрушенных городов были свои индивидуальные особенности. Помню, в Ростове по краям дороги стояли дома, вроде бы целые, но внутри пустые. Каким-то образом они были так разбомблены. Но это я видела только в Ростове, а в других городах был какой-то свой почерк разрушения. Кроме самого ужаса разрушения еще поражал и масштаб. Вот эта бесконечность, когда ты едешь, тебя встречают только таблички с названиями городов, прицепленные к вокзальным зданиям или их остаткам. А все остальное — развалины, развалины, развалины. Привыкнуть к такому было невозможно, сколько бы ты этого ни видел. Когда я сейчас езжу по стране и вижу эти города, то не могу себе представить, что все стоит на вот этих камнях и что из этих камней можно было снова построить страну. Потому что страна встала из одной сплошной развалины.
Поцелуй
Я не хочу выглядеть старомодной и говорить, что раньше все было не так и все было лучше. Мало хорошего было — были и репрессии, и отсутствие демократических свобод и разномыслия. Но человеческие отношения все-таки, вероятно, были лучше — как ни странно, беда не восстанавливает людей друг против друга, она все-таки сближает. Я не помню каких-то склок, какой-то человеческой вражды, общность судеб как-то смягчала характер. А может, просто люди были другие, а сейчас они ожесточились. Может быть, возобладали другие ценности, поэтому люди уже не столь добросердечны.
К концу войны люди увидели, как жила Европа, что это не такой кошмар и не такой концлагерь, как нам объясняли до того. И все рассчитывали, что вообще, вот кончится война и начнутся всякого рода свободы, причем этих свобод ждали все, особенно те, кто воевал. Но ничего этого не произошло. Наоборот, начались какие-то новые волны посадок и репрессий. Вот тогда в моем поколении начались страшные, очень мучительные психологические, идеологические переломы. И во мне в том числе.
Наших союзников мы воспринимали во время войны действительно как союзников. Американская тушенка спасала очень многих, нам слали "студебеккеры". Мы очень сетовали на них по поводу того, что так долго не открывали второй фронт, и радовались, когда его открыли. Мы знали, что они сражаются, что нам это помогает, что мы в одном строю.
А когда кончилась война, очень быстро начался откат, причем откат двусторонний. Была знаменитая речь Черчилля в Фултоне, когда он объявил Россию врагом номер один. И у нас то же самое началось со страшной силой. И была, в общем, некоторая растерянность, потому что внутренне мы уже успели как-то душой прикипеть к нашим союзникам. В день победы, 9 мая 45-го года, когда все вышли, вся Москва вышла на улицу, все обнимались, целовались, все были друзьями и братьями. А мне как раз очень в этом смысле повезло, потому что я была молоденькая и у меня уже тогда была нашивка за ранение, поэтому все прохожие меня тоже целовали, поздравляли. Помню, что мы с друзьями спустились вниз до Манежной площади, пошли направо к Знаменке, проходили мимо тогдашнего американского посольства на Моховой. Я увидела одного американца, такого, как мы видели только в американских фильмах,— красавец, в своей красивой uniform. Он меня обнял и поцеловал тоже, так, как только можно было увидеть в американских фильмах, я даже не могла заподозрить, что кто-нибудь из моих мальчиков может меня таким образом поцеловать. И это было действительно каким-то взрывом эмоций и взаимной любви. Но очень быстро меня поставила на место наша пропаганда. Я поняла, что никаких контактов с американцами быть не должно и что за то, что я целовалась с американцем, меня очень быстро могут и посадить. И я об этом молчала вот до этих дней.