Вадим Сидур в масштабе Манежа
В Санкт-Петербурге открылась выставка работ скульптора
турне скульптура
Обновленный недавно петербургский центральный выставочный зал «Манеж» дружит с разными институциями. Теперь он принимает выставку от столичного собрата. Московское музейно-выставочное объединение «Манеж» сделало частью турне своего проекта «Война и мир Вадима Сидура» Санкт-Петербург. О выставке одного из самых крупных отечественных скульпторов, которому на родине стать крупным так и не позволили, рассказывает Кира Долинина.
Больше всего не хочется начинать разговор о Сидуре (1924–1986) с того, что два года назад именно на его работы в Москве было совершено нападение оголтелыми верозаступниками. Он-то тут совершенно вроде бы ни при чем. Но вот есть искусство, которое вандалов приманивает: из самых ярких примеров художников, покушения на работы которых осуществляются регулярно,— Рембрандт и американский абстрактный экспрессионист Барнетт Ньюман. Вот уж вроде где один, а где другой, а факт остается фактом — что-то в их работах оказывается роковой кнопкой запуска инстинкта разрушения.
Трагический гений Вадима Сидура вполне в этот ряд вписывается — и тематика, и надрыв, и мрачность нарратива, и перевод его на язык, близкий к абстрактному, все это не для успокоения души. Ужас же нашей ситуации заключается в том, что пострадали работы не за высокий слог искусства, а за то, что их автор посмел «не так» замахнуться на новозаветные сюжеты, на «нашего», так сказать, Иисуса Христа и «наше» же Святое семейство. Не так с биографической точки зрения (еврей, изгнанный из партии, но все же коммунист)? Или не так с художественной точки зрения (не нашему Жоржу Руо такая степень уплощения позволена, а нашему Сидуру — нет)? Разбираться в головах новых вандалов, конечно, не имеет смысла — логики там нет. А вот сделать персональную выставку художника после нападения и возить ее по свету — решение отменное.
Если бы Вадим Сидур родился не в СССР, он бы стал Генри Муром. Это идеальный мастер городской скульптуры. Той скульптуры, которая способна визуально держать площадь, угол, сквер, вход в здание и придавать каждому из этих конкретных мест внебытовой, надмирный характер. Пусть на миг, на тот миг, что остановится перед ней прохожий, но ради этого мига все и создавалось. Там, где скульптуры Сидура стоят (большинство в европейских городах, одна в Принстоне в США, пара в Москве, одна в Царском Селе, надгробия тут не считаем), так и происходит. Мгновения Сидура не прекрасны, они вообще не о красоте, а о трагедии, но они заставляют время остановиться.
Выставка в Манеже не совсем об этом Сидуре. Она камерная (один этаж в сильно разреженном ритме расстановки объектов), вещи все под стать жанру (небольшие скульптуры на витринах, гравюры по одной на каждом щите, несколько керамических работ, несколько рельефов, резьба по линолеуму). В первый момент то, что нет ни одной крупной формы, ошарашивает. «Большому» Сидуру тут не нашлось места — а именно «большой» скульптор тут вылезает из каждого листа и каждой отливки. Все вещи отменные. Все они наполняют личный алфавит скульптора: война, холокост, инвалиды, живые и мертвые, мать и дитя, вскинутые руки, склоненные головы, согнутые спины, дыры в сердце, отчаяние, память, человек и убиваемая им природа, христианская иконография как основа европейского мировоззрения. Тут личная биография языком искусства: детство на Украине, пулеметное училище в 18 и отправка на Украинский фронт младшим лейтенантом, страшное лицевое ранение, следы от которого остались на всю жизнь, выжил чудом, нищие, но счастливые 50–60-е, когда формам было разрешено быть хоть немного свободнее, кромешная засуха 70–80-х, когда на Сидура практически был наложен запрет. Но тут и личная философия: его «эпоха равновесия страха», его тотальный ужас перед уничтожением природы, его трагический пацифизм, пацифизм выжившего, но несущего в себе ужасы виденной и невиденной войны. Там, на улице, Сидур говорит с толпой и с вечностью, тут, в четырех стенах, сил у него меньше, а частной жизни больше. Как и в его стихах: «Я цветок юный, советский // Убит был пулей немецкой. // “Вот и конец”,— успел подумать. // Не вспомнил ни маму, // Ни папу. // Просто сполз // В жидкую грязь // На дно окопа. // И тихо умер». Его спасли. Как он много раз говорил потом — наверное, для того, чтобы он сделал свою «Треблинку» и другие памятники. Вот только на родине он оказался камерным художником, а ему бы быть тем самым условным Генри Муром, скульптурные формулы которого предназначены маркировать города и страны памятью о большой человеческой трагедии.