«Яйцо, из которого вылупился Лютер»
Почему предтеча Реформации испугался ее
"Всему, чего требует Лютер, я учил сам, только не столь резко и не с такими крайностями",— пожалуй, не без обиды вывел в письме к Цвингли Эразм Роттердамский, надежда учености позднего Ренессанса, один из первых "граждан Европы", человек, дружбы которого все государи домогались так же ревностно, как это будет разве что с Вольтером два с лишним века спустя. Он кривил душой только самую малость: действительно, кто же высмеивал алчность, лень и невежество духовенства так же язвительно, как Эразм, кто же еще так настаивал прежде всякого Лютера на свободе религиозной совести и на необходимости, вооружившись всеми достижениями просвещенного ума, освободить христианское благочестие от налипших на него заблуждений и злоупотреблений. И это Эразм, посягнув на священный авторитет латинского перевода Библии, смело исправил перевод Нового Завета — и был при этом так убедителен, что именно его изданием Нового Завета пользовался Лютер в своих собственных переводческих трудах.
Казалось, что рано или поздно они должны объединиться. Сам авторитет "князя гуманистов" значил многое, и дружелюбная переписка с обласканным могущественнейшими князьями светилом, которая по жанру своему была обречена на публичность, могла придать Лютерову делу дополнительный вес.
И Лютер, героически отложив запальчивость и известный эгоцентризм, пишет в 1519 году письмо Эразму, которое даже с поправкой на принятые в гуманистических эпистолах расшаркивания, кажется чуть ли не самым заискивающим текстом, который вышел из-под пера реформатора. Он риторически интересуется: "Есть ли такой человек, которого до глубины сердца не занимал бы Эразм, которого не учил бы Эразм, в котором не царствовал бы Эразм?" Вежливо удивляется тому обстоятельству, что Эразму "из-за этих пустяков с индульгенциями" стали известны его, Лютера, "побасенки". И рекомендуется так: "Знай, что пишет тебе ничтожный брат во Христе, чрезвычайно ревностный и преданный; впрочем, по невежеству своему он не заслуживает ничего, кроме безвестной могилы: о нем не знает ни небо, ни солнце".
Эразм отреагировал учтиво, но сдержанно. Ставки были слишком высоки, слишком напряженно все ждали от него решительного высказывания за или против нового учения. А это стесняло и пугало. Впрочем, пугало и то, что сторонники и противники Лютера расходятся все дальше, и в воздухе начинают звучать угрозы. Эразм пытается все же высказаться, избрав роль не публичного арбитра, а закулисного примирителя: сторонникам Реформации пишет в том духе, что Лютер, да, во многом, наверно, прав, но не нужно же раскачивать лодку. А официальным властям, светским и церковным,— что Лютер, да, во многом, наверно, неправ, но надо разбираться спокойно и с кротостью. Когда Фридрих, курфюрст Саксонский, припер его к стенке прямым вопросом "Что же нам делать с Лютером?", Эразм, поюлив, ответил, что его дело должны разбирать уважаемые и непредвзятые судьи, а до тех пор никаких репрессий затевать нельзя, потому что, дескать, трудно идти против рожна. И тогда Карл V в 1521 году собирает рейхстаг в Вормсе, который ни к какому примирению не приводит: Лютера осуждают, он бросает в лицо "уважаемым и непредвзятым судьям" свое великое "на том стою" и оказывается вынужденным тайком бежать под защиту курфюрста Фридриха.
И только в 1524 году двое оказываются вынуждены уже без всякой куртуазии и без уверток вступить в открытый поединок. Лютер, понятное дело, был зол на то, что "князь гуманистов" так и не бросился на его защиту, но еще больше его злило то, что виделось ему богословской амбивалентностью Эразма, мягкостью и увертливостью, граничившей со скептицизмом: "Слово неопределенное, сомневающееся, речь колеблющуюся надобно выметать железной метлой, сворачивать в бараний рог, выводить под корень без всякого снисхождения". Эразм, в свою очередь, изнывал под грузом морального и политического долга: если уж не высказался против Рима, то давай-ка теперь доказывай его правоту. Может быть, он отделался бы еще дюжиной-другой изящных увещательных писем, но то, что творили по местам толпы новоявленных лютеран, богословствовавших дрекольем и вилами, видимо, окончательно его побудило все-таки взяться за перо.
Даже тут он бравирует миролюбием и разборчивостью: мог бы написать холерический, шумный, сочащийся желчью и переполненный оскорблениями памфлет вроде тех, что так хорошо удавались самому Лютеру. Но нет. Вместо тотальной атаки на Лютера-учителя, Лютера-вождя и Лютера-человека Эразм (хоть и подпустив пару шпилек в адрес тех, "которые отважно заявляют, что у Лютера в мизинчике заключено более просвещенности, чем у Эразма во всем теле, против чего я, разумеется, сейчас возражать не стану") принципиально сосредотачивается на одном-единственном богословском пункте: свободе воли.
Это действительно обострившийся в пору Реформации, но старый-престарый вопрос. Официальная доктрина сходилась на том, что человеческая свобода грехопадением повреждена, но не упразднена, а абсолютного предопределения не существует, есть только предведение. Однако схоластическая философия, не без влияния арабских перипатетиков, иногда посматривала на учение об абсолютном предопределении с сочувствием. Не торопясь, правда, с нравственными выводами: речь шла скорее о надморальном законе мироздания, в котором нет места случайному и непредусмотренному, а значит, и действительной свободе.
Лютер эту отвлеченную дискуссию переводит в тот регистр, который для его аудитории имел самое жизненное звучание. Если свободы воли нет (не по космическим законам, а из-за повреждения человеческой природы), если без сверхъестественной помощи человек обречен только грешить даже при добрейших намерениях — то, значит, и все традиционные дела внешнего благочестия бессмысленны, и спасти грешника может только благодать, оправдать же — только вера.
В своей диатрибе Эразм подробно разбирает ссылки на Писание, которые говорят о другом, о том, что произвольно выбирать между добром и злом человек все же способен. И ужасается тем выводам, которые можно сделать из Лютерова учения о том, что мы действуем не по своей воле — а значит, и зло творим тоже по воле Бога. "Какое широкое окно для нечестия откроет бесчисленным смертным распространение этих слов! <…> Какой слабый человек выдержит постоянную и очень тяжелую борьбу со своей плотью? Какой дурной человек будет стараться исправить свою жизнь? Кто сможет решиться полюбить всем сердцем Бога, который создал кипящий Тартар с вечными муками и который наказывает несчастных за Свои злодеяния, будто Его радуют человеческие мучения?! А ведь так истолкуют это многие".
Лютер долго собирался с силами для ответа, но, собравшись, не скупился на гневные окрики. "Хмель Эпикура!", восклицает он, "Лукианова зараза!" И сообщает корреспонденту, что в его словах "нет Христа, нет Духа, они холоднее самого льда, и только блеск твоего красноречия скрывает такой порок! Красноречие отняло у тебя, несчастного, страх перед папистами и тиранами, и ты не боишься прослыть вообще безбожником!" Эразмова книжица, мол, "настолько нечестива, настолько богохульна и порочна, что подобной ей никогда еще и не было". Не самый удачный гарнир для аргументов, хотя бы и многочисленных, и подобранных по существу. Эразм замкнулся в раздосадованном молчании; Лютер долго еще говорил друзьям с глазу на глаз, что Эразм этот — бесовская дрянь, клоп, которого раздавить бы, да вони много будет, потом попытался все-таки помириться, но, как можно догадаться, без особого успеха.
Так они и не сошлись, два питомца одной и той же кормилицы ренессансного христианского гуманизма, так уверенные когда-то, что, в сущности, делают — один искусным пером, другой зычными призывами — одно и то же дело. Эразм потом, откровенно признаваясь в трусоватости, говорил, что пользы в его защите Лютера было бы немного: если бы дело дошло до репрессий, то он не стал бы ради истины рисковать головой. Ну и вообще, мол, не всем дано быть мучениками, и разумнее тогда уж правильным велениям папы следовать, раз уж они правильные, а неправильные — как-нибудь терпеть. Слабость одного-единственного человеческого характера — еще не трагедия, но вот крах многолетней уверенности лучших умов континента в том, что всегда можно договориться, что наука, просвещение и отказ от фанатизма приведут ко всеобщему примирению действительно оказался бедой с совсем не академическими последствиями.