В начале был немецкий
Почему Мартин Лютер не только церковный реформатор
Веками церковь запрещала мирянам читать Библию самостоятельно и переводить ее на общеупотребительный язык, но вот пришел Лютер и программным образом наконец-то сделал Писание доступным для масс. Так мы обычно себе представляем одно из главных достижений Реформации — хотя удобная простая формулировка, как это часто бывает, вытесняет за скобки довольно много частностей. Что до 1517 года никто и никогда не переводил Библию с латыни на простонародные языки — это, конечно, неправда; прецеденты бывали, и давно, и по всей Европе. На уровне не административно-полицейском, а богословском в их появлении ничего предосудительного не было: в конце концов, и блаженный Иероним, переводивший Писание на общеизвестную в IV веке латынь, делал это ради того, чтобы сделать священные тексты максимально доступными. Но и социальной значимости не было тоже, что именно по немецкой ситуации особенно заметно. Первые попытки перевести Библию на германские наречия относятся чуть ли не ко временам Карла Великого — что там, даже в период между изобретением книгопечатания и выступлением Лютера вышло как минимум 14 печатных немецких переводов.
Однако, во-первых, это были переводы с латыни, с все той же Иеронимовой "Вульгаты", что вряд ли удовлетворяло человека образованного: по-латыни и так могли читать сравнительно многие, а вот сравнить перевод Иеронима с древнееврейскими и греческими первоисточниками — это уже сложнее. И с тех пор, как Лоренцо Валла чисто филологическими методами разоблачил великую фальшивку "Константинова дара", которым средневековое папство оправдывало самые заветные свои притязания (немецкий перевод трактата Валлы, кстати, Ульрих фон Гуттен выпустил в том самом 1517 году), санкция многовекового церковного авторитета уже не могла предотвратить нервозных мыслей: а вдруг в оригинале есть какие-нибудь упущенные нюансы? а вдруг мы не так читаем слово Божие?
Во-вторых, единого нормативного "немецкого языка", понятного всем от Альп до Северного моря, в разрозненных имперских землях, тяготевших к разным культурным центрам и к разным языковым и культурным традициям, попросту не существовало. Лютер же, еще в 1520-м обратившийся с воззванием "К христианскому дворянству немецкой нации", хотел действовать именно что в общегерманских масштабах, рассчитывал, что переведенное слово Писания, взвешенное на весах и его собственного благочестия, и беспристрастной учености, будет внятно в любой точке Германии для всех — от князя до поденщика.
И вот, сидя в Вартбургском замке, где курфюрст Фридрих Мудрый укрыл его от имперской опалы, в декабре 1521 года Лютер сначала берется за перевод Нового Завета (по изданному совсем незадолго до этого Эразмом Роттердамским греческому тексту) — и оканчивает его в невероятные одиннадцать недель. В сентябре следующего года выходит его печатное издание с гравюрами мастерской Лукаса Кранаха. Ветхий Завет, ради которого Лютеру (хоть и изучившему древнееврейский по грамматике одного из первых великих европейских гебраистов Иоганна Рейхлина) приходится задействовать несколько ученых помощников, отнимает гораздо больше времени — с особенно сложными по поэтике книгами вроде Исайи и Иова команда изрядно мучается, выдавая иногда всего по несколько переведенных стихов в день. Наконец, в 1534-м виттенбергский печатник Ганс Люфт выпускает том, озаглавленный (с орфографией того времени) "Biblia, das ist die gantze Heilige Schrifft Deudsch" — "Библия, сиречь полное Священное Писание по-немецки". Который немедленно стали переиздавать в других городах, так что к моменту смерти Лютера совокупный тираж его Библии составлял, как думают, порядка 500 тыс. экземпляров — как бестселлер своего времени ее при таких цифрах попросту не с чем сравнивать.
Переводческая наука с ее сводом принятых правил еще не существовала; Лютеру фактически пришлось ее изобрести, раз уж нужно было примирить и филологическое почтение к языковой природе первоисточника, и неизмеримо важную смысловую ценность, и удобство восприятия. Но пришлось также сконструировать новый язык. За основу было взято делопроизводственное саксонское наречие на основе верхненемецкого диалекта, Meissner Kanzleisprache; однако если простоту некоторых новозаветных текстов передать было несложно, то ближневосточная цветистость иных ветхозаветных книг требовала выбора. Чему следовать, привычной логике латинского перевода? Или букве масоретского текста со всей подчас необычностью словоупотребления?
Отвечая в своем неподражаемом бранчливом стиле критиковавшим его перевод "папистским ослам", Лютер высказался исчерпывающе: "Не следует спрашивать у латыни, как нужно говорить по-немецки <...> но следует спрашивать об этом у матери семейства в доме, у детей на улице, у простого человека на рынке, глядеть на их уста, когда они говорят, и по этим образцам переводить — и тогда они это поймут и заметят, что с ними говорят по-немецки". Конечно, сам стиль у Лютера совсем не уличный, не базарный. Конечно, есть у него и искусственные буквализмы, как, например, во второй главе Бытия, где в Синодальном переводе Адам говорит о Еве: "она будет называться женою, ибо взята от мужа". Следуя за древнееврейским, где вместо "мужа" и "жены" — однокоренные "иш" и "иша", Лютер пишет: "Man wird sie Maennin heissen" — "она будет называться мужчиницей/человечицей". Конечно, он чуть правит жгуче важный, едва ли не самый жизненный для его учения стих Нового Завета (Рим. 3:28 — "ибо мы признаем, что человек оправдывается верою, независимо от дел закона"), вставляя слово allein ("только"), так что получается совсем уж безусловное оправдание одной верой. Но в основном его перевод — текст, выдающий руку не только педанта-переводчика и не только церковного реформатора со своей повесткой дня, но и большого литератора с невероятной языковой интуицией.
Именно поэтому Библия Лютера — не только веха церковной истории, но и веха лингвистическая и литературоведческая, сравнимая с творчеством канонизировавших тосканское наречие ренессансных поэтов Италии. За сто лет вот этот "Deudsch" Лютерова перевода превратился в язык общегерманской словесности, во внеисповедную образцовую классику, на которой воспитана вся та великая немецкая литература, которую мы знаем,— тут буквально как с Пушкиным и литературой русской.
Можно добавить к этому заложенную лично Лютером музыкальную традицию немецкого протестантизма, из которой можно вывести и Баха, и Брамса, и Берлинский филармонический оркестр,— и вот, казалось бы, закончен портрет культурного героя. Запальчивого, не всегда предсказуемо перескакивающего от радушия к омерзению, от мудрой одухотворенности к кликушеской истерике, но гениального. Что делать — как говорил о нем Гейне, "тот самый человек, который умел ругаться, как рыбная торговка, бывал по временам деликатен, как нежная девушка".
Но тот же Лютер в XIX столетии стал еще и символом германского единства, не только национального, но и государственного — чаемого и наконец обретенного в 1871 году. Разумеется, это на первый взгляд странно: даже объединенный рейх, при всей влиятельности протестантских земель во главе с Пруссией, все равно моноконфессиональным не был и быть не мог. Саму историческую ситуацию 1520-х годов, когда одни князья Лютера поддерживают, а другие нет, и ничего с этим не поделаешь, можно рассматривать как благородное самостоянье человека; однако общенародного порыва государственного строительства в ней нет и в помине, а есть только мечта об уютно-центробежном существовании всех этих курфюршеств и герцогств.
Но мыслители немецкого романтизма, фактически создавшие само новоевропейское понятие нации и национальности, поневоле приходили к тому, что нацию определяет язык — и тогда создатель общенародного языка и есть некоторым образом творец нации. Если до 1806 года хотя бы призрачным стержнем германского единства был император Священной Римской империи, то потом, за его отсутствием, нужно было отыскать фигуру вождя, которую можно было бы противопоставить Наполеону. Пробовали воспевать Арминия-Германа, легендарного предводителя германских племен, разбившего при Августе войска Квинтилия Вара в Тевтобургском лесу. И все же только Лютер с его истинно немецким изводом христианства оказался той персоной, которая примиряла всех: пока одни его именем удалялись в приватные дела благочестия, другие были уверены, что идея "всеобщего священства" должна привести ко вполне определенному политическому выводу — к созданию доброго национального государства, которое так хорошо справляется с физическими и нравственными нуждами граждан, что церковь в нем и не очень-то нужна.