«Все люди — дети»
Художник Александр Траугот рассказал о своих книгах, времени и семье Зинаиде Курбатовой
Сказочников никогда не было много. 86-летний Александр Георгиевич Траугот — последний из оставшихся. Всю жизнь он создает книжки для детей
Волшебные акварели к сказкам Перро, Андерсена, Гауфа, подписанные "Г.А.В. Траугот", стали входом в магический и великий мир литературы для многих поколений. Три первые буквы — это Георгий, Александр и Валерий Трауготы — отец и два сына. Самые страшные карлики и красноглазые людоеды, самые загадочные принцессы, самые волшебные замки — все это на акварелях Траугота.
Дом Александра Траугота в Санкт-Петербурге — культовое место (кто только здесь не бывал!) и одно из самых недоступных для любопытствующих. Кажется, время здесь остановилось еще век назад. Траугот верит, что ручная муха, которая у него живет, умеет читать книги, и считает своим другом кота Бенедикта...
— Александр Георгиевич, в вашем творческом псевдониме зашифровано и имя вашего отца...
— Мой папа, Георгий Николаевич Траугот, поступил в Академию художеств в 21-м или 22-м году. Американская благотворительная организация АРА выдавала каждому студенту чашку какао и булочку, но отец был слишком, на их взгляд, румяный и цветущий. Поэтому, чтобы получить эту же булочку, он должен был рубить дрова. С отцом учился брат моей матери, Константин Янов. Как-то отец зашел к нему и поразился, увидев его младшую сестру: "Если бы у меня была такая сестра, я бы каждый день дарил ей цветы!" — сказал он. "Дари!" — сказал Костя. Так и случилось — они поженились. Мама, хотя и училась в Институте гражданских инженеров, тоже стала художницей, хотя и никогда не выставлялась. Если есть друзья, которых ты любишь и уважаешь и они тебя поддерживают, то совсем не нужно, чтобы признавала огромная аудитория.
Мы жили в коммунальной квартире на Большой Пушкарской вместе с бабушкой и дедушкой. Этот дом был необычный. До революции он принадлежал маминой семье, а строил его молодой архитектор Митрофан Фомичев. Он там накрутил сфинксов, нимф — это был его первый дом. Не все в нем сохранилось: кое-что потом с фасада пропало, а в 1917-м и в 1942-м в дом попадали снаряды...
— Вы всю жизнь иллюстрируете детские сказки. Видимо, это любовь из детства? Что вы в детстве читали?
— Я должен поспорить. Никаких детей нет. Все люди — дети. И даже с высоты своего возраста могу сказать: человек остается ребенком всегда.
А во времена моего детства детских книг не было, читали взрослые. Мой младший брат, например, уже в 9 лет читал наизусть отрывки из пьес Шекспира. Что еще делали?
В музеи ходили мало до войны, да и работали все много. Но такие походы запоминались. Эрмитаж и Русский музей отличались входом: каждому посетителю дверь открывал швейцар. А с моим отцом швейцар даже здоровался.
— Ваша семья всю блокаду была в Ленинграде. Только младшего брата удалось эвакуировать с детским садом. Я знаю, что вы сами чуть не умерли от голода. Как вы вспоминаете те дни?
— Во время блокады одни проявляли благородство, другие стали зверьми. Может быть, это детский острый взгляд. В очереди за хлебом нередко люди падали. В декабре 1941-го так упал мой отец, и у него украли карточки — он держал их в руке, потому что положить эту драгоценность в карман было нельзя. Мы остались без хлеба. Мама взяла меня за руку и повела к тете. Тетя была военным врачом, 480-й особый саперный батальон. Мы шли через весь город, отдыхая по пути в пустых трамваях. Трамваи же остановились где попало. Когда мы пришли, мама сказала тете: "Я хочу оставить вам Шурика, иначе он умрет". Так я остался жив.
Мы довольно-таки скоро перестали обращать внимание на бомбардировки. Сначала каждую тревогу ходили в бомбоубежище. Потом просто спускались в квартиру к соседям на первый этаж. Часто при бомбежках читали вслух, например Честертона "Человек, который был Четвергом". И в это время все качалось, мы слышали, как рядом падают бомбы. А мы жили как будто в двух мирах: реальном и мире Честертона... Перед окнами квартиры, где мы отсиживались, сейчас пустырь. И в войну был пустырь. В мае 1942-го начались занятия в школе, и нас послали копать огород на этот пустырь. Это было страшно, потому что мы часто натыкались на обрубки человеческих ног и рук...
Во время блокады напротив Эрмитажа стояла баржа, там была баня. Очень сложно было получить туда талон. И вот мы с отцом в 42-м году, в самое тяжелое время, почти в темноте с керосиновыми фонарями там мылись.
Отца поманил командир. Он сидел в бане в форме, видимо, был начальником. Поманил и сказал: "Ну вы и страшненькие". А однажды какой-то красноармеец, увидев меня с мамой, дал нам по куску хлеба с салом. И сказал моей маме: "Я хочу, чтобы вы это съели при мне. Потому что вы, может быть, кому-то отдадите". Это неизвестный человек, которого я всегда помню.
И вот Печковский поет арию Германа, обращаясь к портрету Сталина: "Что верно — смерть одна. Кто ей милей из нас, друзья. Сегодня ты,— на Сталина указывает,— а завтра я..." По залу прокатился вздох
— Вы учились в художественной школе в конце 1940-х. Для искусства это было мрачное время, даже третий этаж Эрмитажа с импрессионистами был закрыт. В вашей семье говорили об этом искусстве?
— Я поступил в школу при Академии художеств в 1944-м. Здание было частично разрушено бомбой, было очень холодно. Преподаватели и ученики плохо знали современное искусство. Ван Гог, Матисс — это было малодоступно. А у отца была библиотека, и еще в 30-е годы можно было получать иностранные журналы. Отец выписывал Cahiers d`Art. Так вот я как-то принес в школу репродукцию Матисса — портрет мальчика в розовой рубашке и зеленых штанах на желтом фоне. Надо сказать, у нас в школе никогда не было драк, но один мальчишка, когда увидел эту репродукцию, бросился на меня с кулаками. Такое у него было потрясение. Он был возмущен: эта репродукция опрокидывала многое из того, что он любил...
— В послевоенное время люди остерегались компаний, в гости ходили лишь к родственникам — боялись доносов. Вокруг вашей семьи много было осведомителей?
— Осведомителей было легко отличить. У нас были друзья из театра Образцова, они рассказали, что одна дама у них служит по совместительству в НКВД. Но показывать, что они это понимают, было нельзя, чтобы не вспугнуть, чтобы не вызывать подозрений. У осведомителей были свои правила: они всегда приходили без предварительного звонка по телефону, всегда по праздникам.
Как-то мы идем компанией, разговариваем о цвете, о колорите. Белая ночь. И видим: собрались дворники, все в белых передниках. Тогда у каждого дома всю ночь дворник дежурил, ворота запирались. А я говорю: "Как пингвины, очень красиво". Вдруг появляется милиционер, и нас забирают в участок. Начальник милиции спрашивает: "Какими языками владеете?" Оказывается, дворники сообщили милиции, что мы говорим на иностранном языке. Потому что употребляли непонятные им слова — кобальт, ультрамарин...
— Известно, что вы были знакомы со "всем Ленинградом". Неизбежный вопрос про Ахматову: были ли вы дружны?
— У нас было много общих знакомых. Мы, конечно, знали ее стихи, но знакомиться не было нужды. Это все равно что с Фетом знакомиться.
А вот сына Ахматовой, Льва Николаевича Гумилева, я знал много лет. В конце 1940-х отец писал панно в Этнографическом музее и там познакомился со Львом Николаевичем. У него была постоянная проблема — никуда не брали на работу. Моя тетушка-психиатр устроила его в библиотеку психиатрической больницы. Он, конечно, человек талантливый, но раненный тем, что он сын великих родителей. Нервный, очень самолюбивый. Помню, как встретил его на концерте певца Николая Печковского, дело было еще до ХХ съезда. Печковский только что вернулся из лагеря, влез в свой старый фрак. Зал был забит, и все бывшими сидельцами, Гумилев сидел в первом ряду. Напротив сцены висел большой портрет Сталина на красном фоне. И вот концерт начался. Более всего Печковский был знаменит в роли Германа в "Пиковой даме". И он поет арию Германа, обращаясь к портрету: "Что верно — смерть одна. Кто ей милей из нас, друзья. Сегодня ты,— на Сталина указывает,— а завтра я..." По залу прокатился вздох.
— Вы иллюстрировали Перро. Изображали прекрасную Францию, не бывая там. По старинным гравюрам?
— Я очень долго не хотел ехать во Францию вообще. Мне казалось, что нет уже той Франции, что мой мир будет разрушен. Но когда приехал, не разочаровался. Для меня Париж и Петербург связаны.
Я вспоминаю слова художника Ивана Яковлевича Билибина. Он, эмигрировав, жил во Франции, жил материально трудно. Ему говорили, что надо ехать в Америку. На что он отвечал: русский художник должен жить в Париже или Петербурге.
— Ваша жена Элизабет — француженка. Как вы с ней познакомились?
— Это романтическая история. Прилично ли ее рассказывать?.. Мне было около 25 лет. Я пришел в Эрмитаж — что-то лепил и хотел посмотреть одну скульптуру. Элизабет, идите сюда! Я как раз рассказываю о нашем знакомстве... Смотрю — группа школьниц-француженок. И вижу в профиль одну девочку с толстыми щеками. Эта картина как будто застыла у меня перед глазами. И я сам себе говорю: "Почему ты на нее смотришь?" Прошло много лет. После окончания Сорбонны Элизабет отправили по обмену преподавать русский язык в Ярославле. Она захотела поехать в Ленинград, и знакомые дали адрес моего брата. Так я познакомился с той девочкой, профиль которой остановил меня в Эрмитаже в 25 лет. Поженились мы уже в Париже. Я тогда купил новые ботинки, а в мэрии на Монпарнасе лестницы были деревянные и начищенные. Я поскользнулся и покатился вниз. Боялся, что это плохая примета. Обошлось...
— Вы сами никогда не хотели писать сказки?
— Когда я вижу лист бумаги, фарфоровую белую тарелку, холст, мне так естественно взяться рисовать, что уже трудно заставить себя писать...