Код в горле
Как менялся российский политический язык, выясняла Ольга Филина
Выборы президента предстоят только в это воскресенье, но многие уверены, что уже с 1 марта — когда было озвучено Послание президента Федеральному собранию — Россия живет в новой реальности, с новым политическим языком. Так ли это?
Язык лаконичный, жесткий: "зачистить все, что мешает", добиться "концентрации воли и сил", обеспечить "прорыв", выйти на "новый рубеж"... Кого-то открывшиеся перспективы окрыляют, кого-то тяготят, кто-то припоминает, что кажущееся новым — уже было. Специалисты и вовсе убеждены: набор политических языков, на которых Россия умеет говорить сама с собой и с внешним миром, конечен и даже поддается описанию. В какие-то моменты мы тяготеем к "особому пути", в какие-то — пытаемся выйти на "столбовую дорогу истории", но регулярно возвращаемся к одним и тем же историософским сюжетам о миссии страны в остальном мире. О том, как мы мыслили себя на протяжении веков, "Огонек" побеседовал с профессором факультета гуманитарных наук НИУ ВШЭ Михаилом Велижевым и старшим научным сотрудником ИОН РАНХиГС Тимуром Атнашевым, работающими над масштабным проектом по созданию "энциклопедии" политических языков в России и недавно выпустившими сборник статей по истории идеологемы "особого пути".
Рождение языка
Начнем с того, что русский политический язык старше русского литературного. Последний, как известно, своим рождением обязан Пушкину, а образцы развитой политической полемики на отечественной почве можно искать уже в знаменитой переписке Курбского с Грозным. Другое дело, что в реальности XVI века эта переписка была делом частных лиц и не предполагала сколь-нибудь широкой дискуссии. В большинстве случаев язык оставался "языком понятий", мнений, а не языком общения и реконструировать его живое хождение сложно.
— То, что мы можем очень осторожно назвать публичным пространством в России, появляется где-то в XVIII веке, с его интеллектуальными дискуссиями и переписками,— полагает Тимур Атнашев.— Тогда же возникает потребность осмыслить страну как некое сообщество, дать ему оценку, и — главное — защитить перед лицом "иностранных агентов". Это очень интересный сюжет: иностранцы посещали Россию много раз до XVIII века, часто оставляли критические замечания, но это никого всерьез не волновало. А вот Екатерине Второй почему-то потребовалось писать "Антидот" — специальное апологетическое сочинение — в ответ на книгу аббата Шаппа Д'Оттероша "Путешествие в Сибирь", где автор представил Российскую империю страной варваров и "деспотизма". Язык обретает силу, когда молчание становится невозможным, когда он понуждает к ответу.
В результате публичный политический язык в России — при самом своем рождении — был "экспортным" товаром, рассчитанным на предъявление иностранным партнерам.
Когда-то мы пытались с Западом (тогда олицетворявшимся Францией) спорить, когда-то заигрывать, а когда-то и угрожать. Но иметь в виду иностранцев, даже разговаривая со своими,— привычный ход: Россия просила себя "послушать" много раз.
Наполеоновские войны и необходимость мобилизовать всю страну, от франкоязычных дворян до неграмотных крестьян, на борьбу с врагом обострили поиск уже общего внутриполитического языка. И здесь пришлось к месту "Рассуждение о любви к Отечеству" Александра Шишкова, а вместе с ним сам дискурс о "русскости" и патриотизме, превышающем все прочие добродетели и отменяющем даже христианские заповеди (включая заповедь "не убий" в интерпретации Шишкова). "Национальный дух русских крестьян" стал предметом осмысления, хотя еще век назад этого "духа" не существовало как понятия.
— Заметим, в тот момент наш политический язык не знал концепции старца Филофея про "Москву — третий Рим", потому что она была основательно забыта со времен Петра Первого,— поясняет Михаил Велижев.— Только в середине XIX века историк Сергей Соловьев, отвечая на появившийся запрос, снова вводит ее в публичное пространство. И старое, древнее в новых условиях оказывается современным.
Обновление политического языка за счет "археологических древностей", погруженности в прошлое, таким образом, тоже не новейшее явление, причем само отделение историографии от политики происходит в России сравнительно поздно — в конце XIX века.
Избыток чувств
Проследить динамику смены одного политического языка другим — спекулятивное предприятие, потому что в большинстве публичных выступлений имеет место "вавилонское смешение" наречий. При этом некоторые языки — вроде идеологии особого пути — то и дело забываются, чтобы спустя столетие снова войти в употребление.
— Есть, впрочем, характерные ноты для каждой эпохи,— считает Михаил Велижев.— Например, в начале XIX века доминантой публичной политики выступал историософский язык с сильной религиозной компонентой, но особой нотой в нем был сентиментализм. Министрами юстиции в то время становились литераторы, причем карамзинского направления, они вносили в понятие права, общественных отношений очень важную для идеологии линию, связанную с чувствами. Речь шла о том, что народ любит монарха сердцем, плачет при его виде, верит, что с его приездом (как писала "Северная пчела" в 30-е годы позапрошлого века) улучшается погода и выглядывает солнце из-за туч. Выражение чувств как проявление лояльности — код этого политического языка. А граф Уваров, который был связан с Карамзиным идейно и биографически, здесь хороший пример.
Во второй половине XIX века появляется другая нота: политическим языком становится язык адвокатуры.
— Это, по-видимому, уникальный момент в российской истории, который пока не имел повторений,— рассуждает Тимур Атнашев.— Суды присяжных, громкие процессы, оправдания приучают образованное общество говорить в юридических терминах о политике, что хорошо видно по публицистике того времени.
Возникают философы-правоведы вроде Павла Новгородцева, которые черпали вдохновение не из сентиментализма-патриотизма, а из представлений о правах и свободах. Отсюда уже полшага до разработанного языка первых русских Дум, который, с одной стороны, может считаться интеллектуальным взрывом, а с другой стороны — настолько резко контрастировал с реальными полномочиями русского парламента, что периодика начала века характеризовала его обидным термином "словотопь". Параллельно с этим языком дебатов и афинского красноречия вызревала жесткая историософия коммунистов, заимствовавшая лексику экономики и строительства — нового мира и нового человека.
— У Джона Покока, одного из ведущих исследователей европейской интеллектуальной истории, есть фраза: "Вы не можете не ответить на удачную реплику оппонента, если вы не сталинский бюрократ. А если вы сталинский бюрократ, вы можете не отвечать",— замечает Тимур Атнашев.— Понятно, что этот бюрократ тоже использует слово и чрезвычайно зависим от пропаганды, но он вне разговора.
Игнорирование чужого мнения, непредсказуемость повестки тоже можно считать своеобразным языком уже "закрытого общества". С той только разницей, что с помощью этого языка не общаются, а посылают сигналы.
Язык на все времена
Мода на ту или иную политическую лексику не исключает того, что в России существуют языки, которые всегда находятся на шаг позади моды, но при этом очень устойчивы.
— Филолог Ирина Паперно еще в начале 1990-х убедительно показала, на каком интеллектуальном языке русская элита, западники и славянофилы, в середине XIX века обсуждали великие реформы,— рассказывает Михаил Велижев.— Язык этот общий и, как ни парадоксально, это язык религиозный. Нам привычно думать, что его использовали славянофилы, но никак не западники. Однако тот же Герцен в качестве последних доказательств ссылался не на представления о правах человека, а на цитаты из Священного Писания. Изменение статуса крестьян воспринималось как второе призвание варягов — русское государство "переучреждалось", становилось царством свободы, приобретало мессианский смысл.
А сам Манифест об освобождении крестьян 1861 года после непродолжительной бюрократической борьбы решено было писать на том же церковном языке рукой митрополита Московского Филарета.
— Напрямую к крестьянам монарх обращался нечасто, и для этого существовал специфический политический язык, близкий церковной проповеди,— поясняет Михаил Велижев.— Именно на таком языке российская власть говорит со своими подданными в ключевые моменты истории: в ознаменование войн, реформ, потрясений. В XIX веке ситуация усложнялась тем, что этот язык, самой своей семантикой задающий покорность слушающих, вступал в роковое противоречие со словами Манифеста, призывающего крестьян сделать выбор, определить условия своего освобождения, стать активными агентами реформ. Это породило массовые случаи превратного понимания.
В качестве примера вспоминается известный факт о бунте в селе Бездна Казанской губернии, имевший во многом "филологическую" природу. Жители этого старообрядческого села, столкнувшись с двойственным смыслом Манифеста, восприняли его как зашифрованное послание монарха народу — поверх бюрократии. Дескать, монарх хочет освободить народ, а остальные готовы этому препятствовать и как раз им нужно противиться. Руководитель восстания по имени Антон призывал крестьян к бунту на основании апокалиптических соображений, не имевших юридических оснований: если не оказывать сопротивление "бюрократии", нас снова закабалят, сделают рабами... В результате в Бездну посылали войска, а самого Антона стали называть мучеником, причем не кто-нибудь, а западник Герцен...
Самым распространенным в российской политике ученые полагают язык историософии и объясняют, почему.
— Он объединяет как дискурс власти, так и дискурс оппозиции,— подчеркивает Михаил Велижев,— скажем, и Хомяков, и Аксаков, и Чаадаев, пусть все с разными оттенками, но так или иначе говорили на нем. В рамках этого макронарратива история России рассматривается в провиденциальном ключе божественного замысла (или некоего естественного закона), который нужно расшифровать, чтобы понять миссию страны в мире. В зависимости от метода расшифровки появлялись, и до сих пор появляются, разные миссии.
Одновременно такой язык оказывается удобным и для мобилизации масс, потому что связывает воедино логически несвязанные общности, работая на парадоксах. Сначала он рос на базе христианских идей, потом естественнонаучных, однако оставался неизменным в главных чертах, переживая и революции, и периоды застоя.
— Его не назовешь архаичным, это интеллектуально-рафинированный язык,— полагает Тимур Атнашев.— Но важно понимать, в каком смысле он ограничивает своего носителя. Если ты угадываешь и реализуешь чей-то замысел о себе (Бога, природы, традиции), то не ты принимаешь решения и не ты их меняешь: программа давно написана, остается ей следовать.
Поэтому этот язык, обладая серьезным мобилизационным и революционным потенциалом, всякий раз оборачивается своей противоположностью — покорностью и потерей инициативы своих носителей. В разные моменты времени на нем говорят разные страны, но одна из особенностей России в том, что для нас это "сквозной" язык, проникающий во все прочие, как ни пытайся их рационализировать.
От миссии к миссии
Одна из гипотез уже упоминавшегося Джона Покока состоит в постулировании разницы между политическими языками Западной и Восточной Европы. В первом случае (то есть в случае Англии, Франции, Италии, Испании) язык политики, осмысляя историю, относится к ней как к месту свершений — динамической конструкции, с которой можно работать. Во втором случае (для Покока это случай Германии, Восточной Европы и России) язык политики погружен в философию истории: доминирует представление, что мы рабы истории — нужно понять, как она устроена, и это понимание даст ключи ко всему. Миссия здесь предшествует политической воле и может оставаться той же самой, вне зависимости от того, какое правительство приходит к власти в конкретной стране.
— Разумеется, это грубая схема,— считает Михаил Велижев.— Но над ней интересно думать. Во многом ситуация, которую мы видим вокруг сегодня, демонстрирует правоту Покока.
— В этом смысле очень показателен политический язык периода перестройки,— рассуждает Тимур Атнашев.— Тогда как раз интеллектуальной элитой предпринимается попытка эмансипироваться от привычной логики. Ищется место для выбора, поворота. Но что мы видим уже к 1991 году? Новый язык сдается — еще раньше, чем сдаются новые институты. Доминирует мысль, что удачный выбор сделать сложно, договориться о нем сообща практически невозможно, выбор предполагает общее видение, которое никак не обретешь... И что же делать?
Возникает призыв "отдаться истории", ее особому органическому ходу. "Не насиловать" эту органику, а жить в ней, и она сама, мол, выведет куда нужно. Эта мысль становится сквозной для рыночников-либералов, националистов, вчерашних коммунистов.
Происходит массовый отказ от интеллектуального обоснования публичной политической позиции. И вместе с "органикой", самым естественным для нас образом, возвращается историософия.
Похожая коллизия отражена в опыте столетней давности: многие энтузиасты февраля 1917 года надеялись на "волну перемен", рассчитывали, что живые дебаты и свобода печати должны вывести из предопределения. И в результате проиграли людям с жесткими историософскими представлениями, такими жесткими, каких в перестройку, по счастью, не нашлось.
— Об ограничениях российского политического языка, по-видимому, полезно помнить, когда надеешься на изменения,— заключает Тимур Атнашев.— Законы истории не гарантируют, что, если вы открываете парламент или объявляете свободные дебаты, вы тут же получаете общую дискуссию и новую политическую субъектность. Возможно, эта субъектность должна воспитываться на каких-то иных площадках и уж точно до того, как начинаются серьезные перемены.
Так что какими бы ни были выборы, всем несогласным с актуальной историософией открывается перспективное занятие — попробовать сказать о России по-новому. Если получится.
Наперекор стихиям
Россия в эпицентре "бури" оказалась не сегодня — много веков назад. И столь же давно прорывается к светлому будущему благодаря "руководящей линии"
Иван Грозный, 1564 год: "А о безбожных народах что и говорить! Там ведь у них цари своими царствами не владеют, а как им укажут их подданные, так и управляют. Русские же самодержцы изначала сами владеют своим государством, а не их бояре и вельможи!"
Екатерина II, 1760-е годы: "Столь великая империя, как Россия, погибла бы, если бы в ней установлен был иной образ правления, чем деспотический, потому что только он один может с необходимой скоростью пособить в нуждах отдаленных губерний, всякая же иная форма парализует своей волокитой деятельность, дающую всему жизнь"
Граф Сергей Уваров, 1833 год: "Дано ли нам посреди бури, волнующей Европу, посреди быстрого падения всех подпор Гражданского общества, посреди печальных явлений, окружающих нас со всех сторон, укрепить слабыми руками любезное Отечество на верном якоре, на твердых основаниях спасительного начала? Но если Отечеству нашему должно устоять против порывов бури, ежеминутно нам грозящей, то образование настоящего и будущих поколений в соединенном духе Православия, Самодержавия и Народности составляет бессомненно одну из лучших надежд и главнейших потребностей времени..."
Николай Бухарин, 1926: "Никогда еще в мире не было такого великого переворота, какой произошел у нас в октябре 1917 года. Ни разу и нигде, ни в одной стране, не удавалось еще трудовым народным массам согнать с теплых местечек командиров буржуазного строя. Неоднократно наша Советская страна была в огненном кольце, была окружена со всех четырех сторон войсками неприятеля. И тем не менее мы все же победили..."