За золотым руном
Новый рассказ писателя Сергея Каледина
Новогоднее послание читателям «Огонька» от нашего постоянного автора
Анюте, племяннице, посвящается
И вдруг звонок из Австралии: Анька, моя любимица. Боевая, мастер спорта по акробатике, бесстрашная. Сам-то я трусоват, только вида не подаю, хорохорюсь. А она по природе страха лишена. Правда, глупая: учиться не хотела. Теперь наверстывает полным махом: учится на медсестру. А ведь и лет ей уже немало, и муж, и дети, и работа. Молодец девка!
— Дядила, прилетай скорей. С такой теткой познакомлю!
Я опешил.
— Какая мне еще тетка! Мне семьдесят лет. Мне прохладная клизьма показана да о Боге думать.
— …Да ты послушай! Я тебя не в сексы с ней зову. Для рассказа. (Как Анька догадалась, что у меня затор творческий?) Я у нее работаю в мебельном магазине бухгалтером. Взяла с одним условием, чтоб я ее не обманывала. Ей семьдесят лет, зовут Макси. Магазин ее — это ерунда. Она — потомственный овцевод. У них с мужем сорок тысяч овец. Ранчо в двухстах километрах от Канберры. Это сказка, ты такого не видел. А отпуск с мужем знаешь, как проводят?.. Летят в Европу, берут мотоцикл и на нем рассекают. А этим летом в Индию собираются тоже на мотоцикле. Сейчас фото ее пришлю. А тебе дергаться не надо: и визу сделаю, и билет закажу, и переводить тебе буду. Отец у нее — алкан, от водки помер. У сына рак ноги, отрезали. Он чемпион Австралии по водным лыжам среди калек. Шлю фотку.
Прилетела фотка. Курносая румяная стройная тетка, не бабка. Смеется.
В Австралии я был сто лет назад с театром Додина. Возле нашей гостиницы росло огромное белоснежное дерево. Вблизи выяснилось, что это не цветы, а попугаи — тысячи. Сказка! Утром сказка превратилась в пыталово: в пять утра попугаи начинали орать истошными голосами. Никакие беруши с их ором не справлялись. Оказалось, в Австралии все другое. Даже вода в раковине, уходя, вращалась против солнца. И кондукторы в трамваях старательно артикулировали, будто с ними занимался Валерий Галендеев — профессор сценической речи в додинском театре.
…Три года назад ночью мой дачный дом заскрипел, заерзал, зашатался. Я выскочил в сад. Молнии с грохотом терзали небосвод на фоне алых прожилок, напоминающих кровеносную систему в атласе. Вихрь гнал ливень параллельно земле.
Мой участок смерч чиркнул лишь краем, вкрутившись в лес. С утра я полез в дебри выяснить масштабы ущерба. Переломанный, выдранный с корнями ельник ощерился колючими пнями и превратился в непроходимый бурелом. Ничего кроме смертушки здесь больше не сыщешь. А ведь многие годы я его лелеял: полол тропинку-лыжню от дурной поросли. В лес я ходил за вдохновением. Зайду дураком — вернусь поумневшим.
Ураган успокоился только у Федькиного луга, ниспослав чудеса. Стадо лисиц — двадцать? тридцать? — неспешно бродили по полю, не пугаясь меня,— мышковали. Эту пастораль осенял далекий мерный колокольный звон нашей церкви Покрова Божией Матери.
Я привел порушенный сад в порядок, вырубив все кусты, затоптал бабой вытрепанные грядки и клумбы. Получился холмистый парк в десять соток: пять старых устоявших берез, сосна и две ветхозаветные яблони-китайки, на которые рука не поднялась. Раньше в саду опавшую листву я сжигал, а теперь лежит себе, ржавое золото, чернеет — глаз радует. Зато просторный газон, образовавшийся между деревьев, теперь холю: брею бензиновой машиной-самоходкой, которая все под собой перемалывает в кашу — удобряет почву. И непокорные, ранее, хвощи, упрямый бурьян, медленно перерождаются в нежный упругий покров, проштопанный разноцветными маргаритками.
— Какой же это парк, если глаз в забор упирается,— сказала жена.— Нужно пространство.
Снес и забор, сделал сетки — стало просторнее. И таиться не от кого, и таить нечего.
Мы с женой в браке тридцать пять лет. Стараемся жить на даче. В последние десять к нам летом присоединяется, после развода, свояченица-двойняшка. Живем каждый в своем домике, чтоб не мозолить друг другу зенки. Избенки наши друг от друга — метрах в пятнадцати. Учитывая, что вся команда глуховата, но только я, единственный, этот дефект признаю, случаются словопрения с повышением интонации. Плюс к тому: двойняшки особый организм — «неразливное», посему свояченица всегда непедагогично поддерживает сестру, и тогда неувязка взвивается в мой ор, что приводит в восторг недружественных соседей.
Я терплю несправедливость, ибо имею от моих дам творческий навар. За лесные благодатные — до смерча — годы напечатал в «Огоньке» двадцать полудокументальных рассказов с фотками, подвирая только в случае острой необходимости. Про садовых товарищей, про крестьян из окрестных деревень, про маму-папу, родню. А сестры — профессиональные редакторы и про мои опусы говорят все как есть. Свояченица сообщила жене наблюдение последних лет: «А Сережа-то к старости поумнел. Лучше писать стал». В качестве вечернего декокта я наливаю им сто граммов водочки. На двоих! Сам в этой гомеопатической процедуре не участвую, а они прелестно общаются еще час-полтора. Мне бы шапку-невидимку, да послушать: о чем? Казалось бы, уж обо всем наговорились!
Дамы мои за меня в тревоге: зная, что у нас в роду многих посетил доктор Альцгеймер. Когда я делаю остановки в разговоре, слюна не сразу приносит нужное слово на язык,— напряженно замирают. Тут надо пояснить, чтоб вольтом не прослыть на старости лет. Дамы мои на осенне-зимний сезон переселяются в Москву. Я остаюсь в одиночестве, не считая сторожа нашего товарищества. Дичаю, без словоговорения память хиреет. В Москве появляюсь раз-два в месяц, и нужные слова приходят порой с опозданием.
Отношения наши благожелательные, ровные. Правда, раньше я думал, что с ярмарки поеду другой дорогой — повеселее, пошумнее, но ничего не поделаешь: какая есть.
Лес я заменил бассейном в Рузе. Дорога в Рузу живописная: в марте по Москва-реке плывут льдины, хлюпая, как дети во время купания. Потом поля зеленеют, стада грязных коров вылезают на свет божий, семейная пара аистов устраивается в гнезде на столбе, в пруду возле магазина появляется задумчивая цапля.
Конечно, в былые времена жизнь была попестрее. Ну, например.
…Дело к вечеру. Напротив, через участок, сосед мой, основной, Владимир Иванович Васин, полуголый, черный от загара мощный пенсионер, оседлав гребень трехэтажного дома, хлопочет с печной трубой. Седатая шевелюра его рассыпалась на две половины, как у Ричарда Гира. Он поет свою коронную «Огней так много золотых на улицах Саратова…» Наш околоток затихает: пилы не воют, молотки не стучат. А вот пришел черед и эротике: «Плавает утка по прудику, гонит крылами волну… Девка с грудями по пудику доста-анется-я кому?»
Я спешу к Васину. Видит Бог, не только за самогоном на смородинной почке — за общением, ибо Васин «с биографией», начавшейся в коллективизацию, когда его бабушка Аксинья с иконой и узелком в одной руке и двухлетним Васиным в другой пошла из вымершей с голодухи деревни «в куски» — побираться. Я про Васина уже написал повесть, где его в Израиле взорвала арабская террористка. Васин был недоволен. Стал строже фильтровать базар. И повторял, себе в назидание: «Не пасенная речь — дура». Тогда я писал рассказ про трех товарищей — Васина, Грека и Старче. И взрывать больше никого не намерялся, и тем более — отправлять в ненавистный им Израиль.
Васин в хорошем настроении — труба получилась. Рассказал, как в юности выпил литр чего-то непонятного — пожелтел-побагровел: у него долго искали «бронзовую» заморскую болезнь, пока странный алкоголь не вытек до последней капли. Еще вспомнил, как в войну в военкомат очередь стояла, как за водкой в застой.
А вон и сам Грек, бездельный садовод, шустрой побежкой торопится к другу. Грек тоже с судьбой. Он, мальчонкой, отступал с отцом на паровозе из Краматорска, когда немцы заходили уже в город с другой стороны. Отец за пулеметом, а Грек подавал ленту. Взрывом его снесло с поезда, он потерялся до конца войны, забыв, как его звать. Потом нашелся, вспомнил имя, но в голове дефект застрял навсегда, и с работы за пять лет до пенсии он ушел своеобразно. Стоял за кульманом, чертил, потом, не торопясь, снял белый халат, сказал коллективу «До свидания» и переселился на дачу, окормляясь козой, курями, корнеплодами и слесарным делом в нашей церкви. К церкви он прирос, пел на клиросе, звонил на колокольне и со временем стал пристраивать за малую мзду на местном кладбище неудельных покойников нашего околотка. А там уж и пенсия ему подоспела повышенная как участнику войны и орден дали. Теперь Грек, когда выпивает, говорит о себе в третьем лице.
С другой стороны латифундии торопится к Васину Старче, сантехник в миру. В калошах на босу ногу. Эту моду он перенял у диких горцев в Афгане, которых ни с того ни с сего решил воевать в сорок лет, наковырявшись в московском говне. Он вспомнил, что служил в морской пехоте срочную, и решил податься в горы. «За речкой» в роте прикрытия он был год и десять месяцев, пока ему прикладом душман не расколол башку.
Старче получил за доблесть пару медалей и мешок серебряного лома — деревенских пуштунских украшений и убыл на родину.
И продолжил свою ненавистную сантехнику, но уже в удобном дежурном режиме — сутки через трое. А свободное время проводил в своей избенке — гонял порнуху по видику и торчал у Васина, дразня коммуниста Грека нерадивостью советской власти. Васин в их споры не встревал, о своей сопричастности КПСС помалкивал, ибо был ею коварно обманут: никаких обещанных преференций, один расход.
Райская жизнь продолжалась долгие годы. Васин строился десятилетиями; мы — Грек, Старче и я — гостевали в его крохотной времянке, где вместо пола был культурный слой, а малое седалищное пространство под тусклой лампой заполоняли бесчисленные котята — свои и пришлые. И Васин, и Грек, и Старче — сердобольные. Грек держал на постое первую, разведенную, жену, сумасшедшую Нюрку, которую дети согнали с жилплощади. Нюрка вела себя тихо: из хаты ни ногой, сидела на стуле, смотрела в одну точку. Иногда чистила картошку. Старче опекал приблуд — собак и бомжиху Ларочку. Старче с Ларочкой был нежен, ругая только за то, что после уборной руки не моет. На что Ларочка искренне отбрехивалась: «А я там ничего не трогала». На псов и Ларочку Старче расточал свое афганское серебро, пока Ларочка по пьянке не спалила его хлабуду вместе с сомнительным металлом. Старче долго искал серебро, якобы ушедшее в землю, но не нашел и переселился в Москву. В Москве Старче от тоски стал злоупотреблять и умер от цирроза печени. Чтоб не скучать на том свете, он потянул за собой друзяков. Грек, который пел в хоре собеса и имел по субботам бесплатный харч, взялся помочь кухарке — потащил с плиты на стол чан с раскаленным борщом. Споткнулся, обдался варевом с головы до ног, попал в Боткинскую, где помочь ему уже не смогли. А следом и Васин загремел на Долгопу — Долгопрудненское кладбище. Я остался один, как сундук с товаром. Как будто тот смерч лесной заодно прихватил и моих друганов. Моя коллекция самоделок — настоек на малине, смородине, клюкве — от неупотребления оделась в «пыльные фуфаечки», как у гоголевского Плюшкина.
Уныние мне жало в плечах, и в один прекрасный зимний вечер с небес спустился полковник Кириллов, военный летчик в отставке, председатель отдаленного садового товарищества, зимогор, как и я. Компактный, складный, с роскошным псом Марсом. Марсу я завидовал. У него было четыре лежбища: на веранде, в двух комнатах и в мезонине. Причем не продавленные засаленные топчаны, а ухоженные диваны. Частенько огромный роскошный Марс капризничал, как юная дева, отвергая еду, тогда Кириллов без тени раздражения кормил его с руки. При мне ругал Марса один раз, когда тот поймал зайца: «Марсик, зачем ты это сделал? Ты немецкая овчарка, а не охотничий пес. Как тебе не стыдно!»
И Кириллов с биографией. Он и чуваш деревенский, и кандидат военных наук, и командир дивизии, и горел в самолете, и обледеневал, и катапультировался, и не рекомендовал генералу Варенникову применять военно-воздушные силы в Польше во времена «Солидарности». Сталина не любил, хотя партию уважал. С алкоголем был на дружеской ноге, предел отрицал, пьяным не бывал. С проблемными садовыми товарищами, склочными, общался миротворчески, преобразуя их в благожелательных. Была у него феноменальная черта, как у Хаджи-Мурата. Он выслушивал собеседника до конца, любую чушь, и потом, прежде чем ответить, брал паузу: вдруг собеседник захочет что-то добавить.
Я привез ему из-за рубежа музыкальную игрушку: резиновый летчик-негр пел хрипатые песни. И начинался концерт! Марс приносил Кириллову летчика в зубах: включи. Негр с ужимками пел хриплые блюзы, Марс очень точно подвывал иностранцу, задрав роскошную башку к небу, а рыжий Марсик-кот (с именами Кириллов не заморачивался) на задних лапках кружился на бетонной освещенной дорожке, пытаясь поймать мотыльков, стаей слетевшихся на свет с веранды... Красота! Живи — не хочу!
Но и эта благодать закончилась. Летчик мой стал стремительно дряхлеть. Жена переселила его в Москву на ПМЖ. Связь прервалась.
«Дорогая Макси. Моя племянница Анюта рассказала про ваших овец, мотокроссы по Европе с мужем. Хочу написать про вас очерк для журнала "Огонек". С фотографиями. Одна — вы с овцами; вторая — с мотоциклом на фоне Европы. Конечно, мне нужно пожить у вас на ферме. Спать могу вместе с овцами. Переводить берется Аня. Но вы должны мне рассказать о своей жизни подробно, с деталями, без стеснения. Без дамских утаек, как знатный овцевод и мотогонщик. Это трудно, но возможно. Может получиться интересная байка. Вы прославитесь. У журнала тираж сто тысяч. Соглашайтесь. Ваша Австралия мне понравилась, хотя меня укусила коала. Мне дали ее погладить, предупредив, что нельзя трогать голову, ибо у них в башке нет костей, одни хрящи, и она очень за нее, свою глупую голову, беспокоится. Конечно, я погладил ее по голове. Она меня цапнула. Не больно. Назидательно. На память. А если я вас поглажу или, не дай Бог, поцелую от чувств, вы не будете кусаться? И чтобы муж не застрелил меня из ревности. Мужья в меня еще не стреляли, но ножиками зарезать намеревались. Целую. Вот видите: уже "целую". У нас так принято, а у вас, наверное, нет — вы же протестанты. Быть добру. Каледин».
«Дорогой Серж. Конечно, приезжай. Лучше весной — в сентябре, когда не жарко. Мы с мужем покажем тебе свое хозяйство, ему сто лет. Завели овец еще дедушка с бабушкой. Правда, я никогда не давала интервью, не знаю, как это делается. Спать можно в нашем доме или в нашей гостинице, где живут стригали. Я спросила Ричарда, мужа, будет ли он стрелять, если ты меня погладишь? Он сказал, что я ему за пятьдесят лет так надоела, что он мечтает от меня вообще избавиться. Приезжай. Я не кусаюсь. Макси. Хелло, Серж, это Ричард. Забирай Макси в Москву. Дорогу оплачу плюс бонусы за продолжительность полета».
И отправился я на край земли. Анюта встретила, я прыгнул в их пруд-бассейн снимать самолетную сидячую порчу. Пруд был вписан в природу, оброс кустами. Вдруг из зарослей на меня выскочил, злобно горланя, здоровенный селезень, намереваясь выбить мне и без того подслепый глаз. И с клекотом улетел прочь. На берегу зарыдал мой внучатый племянник.
— Что стряслось, Анюта?
— Он говорит: «Зачем левый нашу птичку прогнал». «Левый» — это ты, в смысле — лысый, он слово забыл. У них там гнездо, он боится, что они не прилетят.
— Господи ты, боже мой! Прости меня, малыш. Я больше не буду.
— Завтра к овцам поедем.
— А сейчас пойдем в церковь грехи отмаливать. В русскую и в местную.
Местная была ближе. Пока шли, над головой что-то трещало, как под высоковольтной линией. Опять-таки попугаи. Ветки перекусывают, ошметки падают. Зачем? Ведь сук рубят, на котором сидят.
На городских газонах аборигены оттягивались вином из картонок. Я помахал им, они стали звать к себе. Как-нибудь другим разом. Анюта перевела, чтоб не обиделись.
Церковь протестантская, какого толка, не понял, повезло: суббота — битком: один молодняк. В алтарной части рояль, гитары, ударник, две трубы. Из-за «кулис» вышли девушки: пасторша, дьяконица, причт — в облачениях. Разобрали инструменты. Заиграли, запели свежими голосами. Что-то рокен-ролльное, но с частым упоминанием Иисуса. И вся паства подхватила в полный мах. Когда отпелись, все стали хлопать, свистеть, кричать… Радостные, обнимаются… Слезы на глазах… Действительно, братство во Христе!
А наша русская церковка неподалеку совсем плохонькая. Две плакучие березки. Иконостас — не из икон, а просто — нарисованный. Восемь человек на всенощной. Уныло.
Дорога на ферму оказалась довольно облезлая: эвкалипты высоченные, обожженные пожаром, но живые, по ним плющ вьется, кусты в промежутках. Напоминает наш лес после нашествия короеда. А мне такой живой, не декоративный, пейзаж очень даже по душе. Он и не должен быть душещипательным — не зря сюда убийц со всего света ссылали. Вроде и прадед Макси кого-то укокошил ненароком. Слышал я краем уха.
Но зато Макси оказалась развеселая тетка в комбинезоне, хотя, миллионерша, при сорока-то тысячах мериносных овец. Ричард посерьезнее.
Ферма с два наших СНТ «Сокол». На горизонте пасутся дикие олени, которых время от времени отстреливают на жратву стригалям и собакам. А по самой ферме лениво передвигаются кенгуру — едят на дармовщинку свежую овечью травку. Они везде, куда глаз достает. Огромные черные груши. Кенгуру — напасть: они ломают ограждение, овцы разбегаются, собаки носятся за ними. Отстрел кенгуру овцеводам с недавних пор разрешен, но это не принято: все равно, что в корову стрелять. Да у самок в сумках всегда дети. Даже переростки. И собаки фермерские — австралийские келпи — с ними обходительны. От такой безнаказанности кенгуру борзеют и порой наваливаются на ферму целыми стадами. Тут уж собаки гонят их лаем. Если не помогает — Ричард с Макси разгоняют их холостыми выстрелами.
В центре фермы в стригальном ангаре страда деревенская. Бригада молодых парней стрижет овец. Среди них Чарли, старший сын Макси. Миллионерский сын, а стрижет вместе с наемными, как равный. И спит с ними в общежитии. Я его даже и не видел. В ангар очередь, овцы блеют, норовят разбежаться. Но не тут-то было. Пять овчарок следят за порядком. Если какая-нибудь своенравная дурочка покинет без разрешения очередь, пес молча догонит ее и под белы ручки вернет в строй. А той, ясное дело, не хочется в парикмахерскую. Уж больно они делаются лысые, беззащитные, да еще и мокрые: их напоследок купают в спецрастворе.
Утром собаки без команд — такая у псов выучка — разгоняют многотысячную овечью орду в считанные минуты по своим выпасам и стягиваются к офису Ричарда, дожидаясь, когда он вернется на лошади с объезда фермы. Поздороваются с хозяином и расходятся по рабочим местам: следить за овцами, чтобы не разбежались, и шугать кенгуру.
— Поедем оленей стрелять? — сказал Ричард, слезая с седла.— У стригалей мясо кончилось. Стрелять умеешь?
Я неопределенно помотал головой. Уметь-то умею… В детстве на Волге сдуру пульнул в орла, сидящего не дереве. Тот рухнул с грохотом и, раненый, волоча перебитое крыло, с окровавленным клювом пошел на меня. С тех пор зарекся оружие в руки брать.
Ричард свистнул два раза собакам, что в переводе: «Мы с Сержем едем за мясом. Ведите себя хорошо». Собаки поднялись. Черная красавица с умной мордой, Леди, которой единственной разрешалось спать в офисе Ричарда, сразу понеслась на огромного жирного кенгуру, килограммов под восемьдесят, который беззастенчиво метрах в десяти от веранды, где мы завтракали, поедал новую траву, выращенную специально для маток с ягнятами.
Наглец не спеша запрыгал прочь, но вдруг резко изменил маршрут, запрыгнул в куток ягнят и, походя, без нужды, копытом ударил одного малыша так, что тот, пролетев метра три, попытался встать, но не смог и пополз. А сволочь спокойно поскакала дальше.
— Fuck! — заорал Ричард. На веранду выскочила Макси с омлетом.
— Винчестер! — И Ричард перешел на родной немецкий: — Scheise!
— Достал жирный Ричарда,— перевела Аня.
Ричард врубил квадроцикл, я — на заднем сиденье. Макси выбежала с ружьем, длинным, как у Зверобоя, и квадрик понесся за громилой, разгоняя глупых овец. Кенгуру перемахнул через ограду и уходил в степь, или, как по-тутошнему — саванну, но не по прямой, а галсами, прячась за эвкалиптами. Степь за фермой была вся в кочках. Ричард не объезжал их — прыгал на буераках, как с трамплина, не щадя технику. Видать, конец пришел отпетому негодяю. Леди неслась во всю мочь, старалась мешать кенгуру, вцепляясь ему в ненужные передние лапы. Ричард передернул скобу винчестера и сунул ружье мне: стреляй. И оглушительно свистнул: Леди отстала от громилы, чтоб не попасть под выстрел. Я выстрелил, чтоб не задеть кенгуру. Ричард остановил таратайку и поменялся со мной местами: теперь я за рулем, у него винчестер. Показал, крутанув правую рукоятку на руле: газуй до упора! И я газанул.
Квадрик с ревом взлетел над промоиной, оторвался от земли. Ричард, как ковбой, выцеливал гада в свободном полете… И тут квадрик мощно врубился носом в непредвиденный буерак. Перевернулся. Раздался выстрел.
Ричард не промазал: пуля пробила ему ступню выше пальцев — на подъеме.
Любимая Леди помчалась к нему, забыв про кенгуру. Она бросилась лизать ему лицо, потом окровавленный сапог. Слава Богу, он сапоги не успел переобуть на сандалеты. Десятым калибром в упор он кроме дыры с грецкий орех еще бы всю ногу сжег. Я позвонил Ане. Макси на джипе повезла ягненка к ветеринару. Анюта на своей городской машине к нам не подберется, прискакала на кобыле Ричарда. Наложила жгут выше колена, разрезала сапог, сделала укол от боли. До врачей Леди лизала его рану, что оказалось — впрок: собачья слюна целебна.
Прилетела медицина. За ней второй вертолет — врачи вызвали полицию, ибо не поверили, что профессиональный охотник учудил такое. Ричард на носилках улетел в госпиталь.
Мы с Анькой навестили его в госпитале. Он повеселел: сначала ступню хотели отрезать, потом решили: починят. Ричард разговорился:
— Мы с Макси в этом году собирались на Бали — на мотоцикле. Я, видишь, не смогу, поезжайте с Макси вдвоем. Она прекрасно водит.
На этом мое овцеводство закончилось. Ни про Макси, ни про Ричарда я толком так ничего и не узнал.
В аэропорт Макси притаранила мне два кило толстой синей крученой шерсти. Теперь жена вяжет мне роскошный свитер, как у Хемингуэя. С замшевыми нашлепками на локтях. Так велела Макси.