«Сегодня камеру можно направить только на себя»
Марина Разбежкина о том, как изоляция обнулила киноязык
Студенты и выпускники Школы документального кино и театра Марины Разбежкиной и Михаила Угарова снимали протесты 2012 года («Зима, уходи!»), их камеры были на Майдане («Киев—Москва», «Чечен»), в приграничных районах ДНР и ЛНР («Полет пули»), они снимали реновацию в Москве и лагерь экологов на Шиесе. Сегодня за событием не нужно ехать в другие страны, опасность невидима и, кажется, не поддается фиксации. О том, куда направить камеру документалисту в режиме самоизоляции, какие свидетельства останутся от эпохи zoom’а и карантина и как можно говорить изнутри катастрофы, Константин Шавловский спросил у Марины Разбежкиной
Один из ваших знаменитых мастер-классов назывался «Охота за реальностью». Но как охотиться за ней сейчас? Когда реальность как будто еще не проявилась, а только незаметно проникает в нашу повседневность, при этом меняя ее необратимо? Куда сейчас смотреть, чтобы эту реальность поймать?
Самым простым и честным ответом на этот вопрос будет такой: я не знаю. Но я обо всем этом думаю. Думать абстрактно не получается, я вообще не люблю думать про абстрактных людей и абстрактную реальность. Сейчас появляется такое количество новых опытов, миллионы опытов, и они все разные. У дальнобойщика один опыт, у врача скорой помощи — другой, у работника культурной индустрии — третий, и так далее. Их нельзя свести к единой какой-то концепции, тем более болтливо-философской. Можно говорить о чьем-то индивидуальном опыте — я всегда призываю рассматривать отдельного человека, а не человека в общем. Могу рассказать о своем опыте. Мне сейчас удалось погрузиться в абсолютно другой ритм жизни. Он настолько другой, что я почувствовала на днях: мне стыдно, как будто я ушла с передовой. Я каким-то чудесным образом сбежала за город, и вот мне сегодня очень интересно смотреть, как на нашем участке появляются норы кротов. Каждый день я встаю, выхожу и вижу: вот еще появился след, вот еще, еще. Смотрю я на это абсолютно замедленно: такого взгляда в городе у меня не было. А прожив месяц карантина в городе, ничего не делая, я при этом все время находилась в чудовищном напряжении. И я могла в течение двух часов, например, думать, как мне сейчас выйти на улицу. По московскому закону я ведь не имею на это права. Я даже до магазина могу не дойти, потому что могу встретить полицейского, который скажет: «Бабуля, куда поперла?» И я впервые за свои 70 лет почувствовала себя бабулей. Причем не просто бабулей: меня и моих ровесников сделали смертниками, то есть людьми, которые могут умереть первыми. И это чудовищное ощущение: мы все вдруг почувствовали себя уходящей натурой. Думаю, многих это сломило. Я, например, додумалась до того, что каждый раз, выходя в магазин, мне теперь надо краситься. А я вообще никогда не красилась, макияж мне не к лицу. Но теперь, чтобы выглядеть «до 65», поскольку это разрешенный возраст для выхода в магазин, надо, видимо, краситься. И я все время об этом думала, чем бы ни занималась. Представляла, как я, с ярко накрашенными губами, накрашенными глазами, в элегантной масочке выхожу в магазин, чтобы этими губами под маской улыбнуться полицейскому и подмигнуть ему, как бы говоря: эге-ге! мы еще ничего! мы не входим в эту группу риска! В общем, все эти глупости занимали меня целый месяц, поэтому при первой возможности я уехала в деревню. Где очень мало людей, которые живут другой, размеренной жизнью, соседи с левой и с правой стороны копают грядки, натягивают теплицы, они уже что-то посадили. Это только дача моих друзей — с кротами, потому что они люди творческие. И я на этой голой территории, чудесной, заросшей травой, с лесом по краю, с речкой за лесом — я сижу и ленюсь. И вдруг я вспомнила, как для меня плодотворна лень. Как на самом деле чудесно лениться. И как надо дать себе возможность, не осуждая себя, лениться. В лени твое время замедляется очень сильно, только тебя замедляют уже не внешние обстоятельства, а вот эта способность просто лежать на диване, просто сидеть на веранде, рассматривая все, что вокруг происходит. Мне сейчас постоянно звонят по поводу каких-то новых проектов, и это меня дико раздражает. Потому что меня отрывают от моего дивана и моей лени, в которой я вдруг обретаю какое-то новое знание и новое ощущение мира.
А каким может быть язык для описания вот этих вот микроизменений? Как схватить это историческое время, которое не кидает бомбы тебе на голову, а просто держит в постоянном непродуктивном напряжении? Как говорить о нем, находясь внутри?
Историческое время всегда разное, и опыт одного времени едва ли применим к другому. Мне, например, всегда было интересно читать и смотреть про Первую мировую, потому что Первая мировая обрела свой художественный язык. В отличие от Второй мировой, и особенно от Великой Отечественной, которая была закрыта идеологией и потому собственного языка не обрела, исключая какие-то единичные случаи, которые все равно не стали общим языком. И поэтому Великая Отечественная война имеет только официальный язык описания, а своего у нее нет. Но все-таки эпидемия отличается от войн, потому что войны придуманы людьми, а эпидемии — нет. Сейчас многие пытаются найти в этой эпидемии человеческий след — и вот уже появилась информация о якобы утерянном чемоданчике из Уханя. Это очень показательно, вне зависимости от того, как там было в реальности: поместить вирус в утерянный чемоданчик! Не летучая мышь, которая является некой мифологической странностью, символом мести каких-то античных богов, а — чемоданчик. Мы так устроены, что ищем человеческое измерение любой драме. У той же войны всегда есть человеческое измерение, мы понимаем, как начинаются все войны. И для вируса мы его тоже ищем, и появляется чемоданчик, который спасает нас от страшных размышлений о непонятном. Он переводит катастрофу на человеческий язык.
Но это же очень старый язык, разве можно описать с его помощью реальность?
Вообще, чтобы найти новый язык, требуется очень большое время. Которое, возможно, не измеряется временем человеческой жизни. Я думаю, что сразу по окончании эпидемии никакого нового языка не найдется. Будет огромное количество свидетельств об эпидемии, и все эти свидетельства нас не устроят. Когда все началось, у меня все время было желание, чтобы как-то успокоить себя и учеников, дать им какое-то задание. Понятно, связанное с эпидемией. Но что-то меня все время останавливало. И вдруг я, хорошенько поленившись на диване, поняла, что не хочу сейчас давать им задание.
Почему?
Потому что не хочу, чтобы они увеличили количество пустых свидетельств. Я смотрю на те, что появляются в интернете: одно, другое, третье. И все они практически одинаковые. Для того чтобы они были неодинаковыми, надо какую-то огромную работу над собой провести. А тот режим, в который погружен человек сегодня, как мне кажется, сопротивляется новой работе над собой. Сегодня нет языка, на котором можно было бы сказать что-то, что не сказали бы все другие. Все другие фиксируют свое сидение дома, фотографии с балкона, все эти zoom’ы и видеодневники — это по-своему замечательные свидетельства, но их культурная ценность сомнительна. Кажется, мы должны радоваться, что в отличие от прошлых веков, даже от испанки начала XX века, мы теперь можем фиксировать все, что происходит с нами во время эпидемии. Как вдруг оказывается, что эта фиксация вообще ни о чем нам не говорит. Ну сидит человек на балконе. Ну что-то читает. Или смотрит. Или в маске ходит — смешной, грустный, злой. Вся драма нашего сегодняшнего существования не описывается тем, знакомым нам языком. Она не разговаривает на этом языке.
Но пока мы сидим в масках, где-то происходят-таки драмы и трагедии. Которые для сидящего по домам большинства — просто ежедневное сложение цифр в столбики заболевших и умерших.
Если мы говорим про свидетельства, то я скажу, что для меня было самым сильным из увиденного за все это время. Я, естественно, сижу и смотрю в интернете видео, и был один материал, из Италии, где врачи или санитары переворачивали полураздетые тела людей — то ли мертвых, то ли на краю. Это были старые, очень некрасивые тела, и вдруг мне стало страшно. Потому что эти абстрактные цифры превратились в реальные, страдающие и отстрадавшие тела, до которых дотрагиваются чужие руки. Кстати, вот об этом очень сильно рассказал Сокуров в «Тельце», когда у него диктатор превращается в тело. И это тело не имеет уже отношения к диктатору. Это тело жалко. К нему мы не можем иметь никаких идеологических претензий. Телесная история вообще очень страшная — потому что это история каждого из нас, кем бы мы ни были, студентом, диктатором или старушкой. И мне кажется, что в этом фильме у Александра Николаевича что-то очень мощное и новое было, когда язык идеологического конструкта на наших глазах превращался в язык тела. Из одного языка вдруг рождался другой. И я вспомнила об этом, смотря на тела итальянских стариков,— и в этот момент абстрактный разговор об эпидемии, ее экономических и политических последствиях, приобрел для меня это страшное измерение, стал телесным. Вот чужие люди прикасаются к этому телу, вертят его, оно страдает, оно так некрасиво, оно обнажено для всех. То, что скрывалось,— обнажено. Потому что до этого госпиталя, до этой болезни все это были люди, которые старались заботиться о себе, о том, чтобы хорошо выглядеть, они скрывали свою немощность. И вдруг чужой человек дотрагивается до этого тела, показывает его. И это ужасает, хочется от этого спрятаться и разглядывать норы крота, которые немного спасают от необходимости понимать, что происходит и каким языком об этом говорить.
То есть для того чтобы говорить про здесь и сейчас, нужно физически оказаться в госпитале? А как зафиксировать то, что происходит с миллионами других опытов,— ведь что-то же происходит, помимо сидения на балконе и разглядывания кротовых нор? Или эта какая-то новая растерянность, не поддающаяся фиксации?
Пока я думаю, что свидетельство об этом опыте может появиться, если камера окажется в руках у чрезвычайно смелого человека, который отбросит все границы и направит ее на себя. Нужно только внимательно присмотреться к себе. Если бы кто-то с камерой, к примеру, начал вдруг рассматривать свое тело (вот опять я про тело, не дает оно мне покоя!), которое за время карантина становится постепенно обрюзглым, тяжелым, теряет свойства, которые ты ему придавал. Зачем тебе сейчас быть молодым и красивым, когда тебя никто не видит, когда ты закрыт? Сегодня, мне кажется, смелым нужно быть по отношению к себе, а не к той действительности, которую ты разглядываешь.
Вернемся к вашим студентам — вы решили не давать им задания, а они сами вам что-то предлагают?
Ничего такого серьезного они еще не предлагали, кроме серий наблюдений. Но мне кажется, что эта ситуация еще продлится какое-то время, и, возможно, эта вынужденная изоляция у кого-то родит представление о том, как говорить о себе. В нашей школе очень много фильмов снято в жанре i-movie, когда в кадре режиссер, его семья и его отношения с миром. Но в i-movie есть некое расстояние между собой-режиссером и собой-жертвой родительского воспитания или еще каких-то обстоятельств. Всегда есть какой-то зазор. Мне кажется, если ты будешь снимать о своем одиночестве во время изоляции — то там не будет зазора. И, может быть, ты уже там даже не режиссер. А вот кто ты такой — если ты разберешься с этим, если ты снимешь свои самые ужасные состояния или самые прекрасные состояния, но в любом случае — предельные, найдешь этот предел себя, если ты сможешь докопаться до того, что с тобой происходит,— то вот тогда, возможно, что-то родится, что расскажет нам про здесь и сейчас. Но для этого нужна какая-то абсолютная честность в разговоре о себе. А это самое сложное — говорить честно о себе. Не о других: о других всегда много желающих честно поговорить. Я вспоминаю фильм писателя Эрве Гибера, который в 36 лет умер от СПИДа, написал трилогию о том, как он умирает, а в последний год снимал себя — он снял 26 видеокассет по 45 минут, и фильм смонтировали уже после его смерти. Он называется «Стыд или бесстыдство», идет всего один час, и его показ ночью по телевидению Франции вызвал скандал. Потому что в нем была эта предельная честность по отношению к самому себе. И только такой уровень страшной правды про себя открывает возможность какого-то другого языка — для описания не только себя, но и того пространства, той реальности, в которой мы оказались.
То есть, отвечая на вопрос, куда документалист может направить сегодня камеру...
Сегодня камеру можно направить только на себя. Ты больше не можешь, наблюдая реальность, сделать ее более выносимой. Я люблю рассказывать об одном эпизоде, когда я ехала в метро, усталая, и в вагон ввалились болельщики «Спартака», которые меня ужасно раздражали. Пока я не представила их героями своего фильма — и когда я поместила их в воображаемую рамку кадра, мне вдруг стало интересно, они тут же перестали меня раздражать. Что я сделала? Сменила оптику и перестала проживать свою ситуацию — усталого человека в метро, а стала ее наблюдателем. Сегодня, как мне кажется, эта разница между проживанием и наблюдением исчезает. Когда ты держишь камеру в руках, направляя ее на себя, у тебя уже не остается такой возможности: отключиться от своей реальности и быть только наблюдателем. Оптика не переключается, ты можешь свидетельствовать о реальности только на языке человека, проживающего свою жизнь. Это уже не язык режиссера-документалиста в привычном для нас понимании, потому что режиссер всегда оставляет себе зону для наблюдения.
Но все, что мы привыкли видеть в кино, сделано как раз в этой зоне наблюдения. Если представить, что ее больше нет, то получается, что сама реальность должна предложить какой-то способ разговора о себе?
Получается, что так. Вы правы, наблюдение — это основа нашего языка, каким бы маленьким ни был зазор между наблюдением и проживанием, мы всегда говорили оттуда. Чтобы сейчас появился какой-то новый язык, нужно быть Эрве Гибером. Нужна безжалостность — а в культуре, нашей и не нашей, выработан язык, на котором ты все равно думаешь о милости к падшим и так далее. В этой же ситуации ты словно бы становишься на одну ступеньку с вирусом, который не имеет никакой жалости и милости. Этот язык становится языком трагедии, которая от тебя не зависит. Это новая эстетика и новая этика, язык которых ужасен, но другим, прежним, мы уже не сможем описать картину сегодняшнего мира.