Дар зерна
Юрий Сапрыкин — к 60-летию Александра Башлачева
Портрет Александра Башлачева идеально укладывается в рамку романтического мифа: жил быстро, писал по наитию, увел поэзию туда, куда та еще не ходила, кончил жизнь трагически. Пушкин, Маяковский, Высоцкий — продолжите этот ряд. Башлачев и сам жил с оглядкой на эту рамку, примерял на себя известный сценарий: «Неважно, когда семь кругов беспокойного лада / Позволят идти, наконец, не касаясь земли». Рок как жанр, к которому его приписывали, кажется по прошествии времени чем-то совсем случайным, незначительным по сравнению с роком как участью, которая над ним тяготела. Роком как даром — и неизбежной за него платой
В каком-то смысле все соображения о нем нивелируются огромностью и внезапностью этого дара. Подробности биографии или особенности версификации второстепенны рядом с самим фактом его присутствия, уже не мифологического, а физически ощутимого: как говорила критик Марина Тимашева, рядом с Башлачевым можно было «считать себя счастливым только потому, что этого человека видел и имел возможность его слышать». В этом присутствии смешаны поэзия, ум, энергия, харизма, секс, человеческие качества — судя по редким интервью, Башлачев был просто очень добрым человеком — но поразительное это явление не равно сумме слагаемых и никак не объясняется биографией.
Откуда все взялось? Читая его тексты по хронологии, всегда спотыкаешься о невидимый порог — вот здесь еще понятный парень, молодой журналист, со всеми свойственными времени общими местами — «О, как ты эффектна при этих свечах, / Смотреть на тебя смешно», и тут как будто включают прожектор на тысячу свечей: «Как эскадра в строю, проплывают корабли деревень / И печные дымы — столбовые мачты без парусов». К началу сентября 1984-го Башлачев — начинающий череповецкий бард, в середине октября он приезжает в Москву с двумя десятками песен, которые отталкиваются от бардовской традиции и русского рока и улетают куда-то в бесконечность. Дальше — полтора года ослепительного горения, и снова как будто щелкает выключатель: песни не пишутся, огонь гаснет, на записях с последних концертов кажется, что Башлачев отпевает себя. Какова природа этого огня? Зачем он появляется и уходит сам по себе? Почему за него приходится платить такую цену? Тайна, завернутая в головоломку, упрятанная в энигму.
В книге Льва Наумова «Александр Башлачев — человек поющий» — самом полном на сегодняшний день жизнеописании А. Б.— достаточно деталей, позволяющих трактовать это возгорание и угасание на уровне самой расхожей мистики. Башлачев сам был неравнодушен к подобным материям: на страницах то и дело появляются столбы света, звуки небесных труб, дурные знамения, какие-то мутные экстрасенсы. Хотя — как бы удивительна ни была его метаморфоза, она объяснима и без привлечения потусторонних сил, самой механикой поэтической работы: когда ты что-то делаешь со словом, слово что-то делает с тобой. Вопреки все тому же мифологическому представлению, поэзия Башлачева — не романтический полет, а почти научный труд: очевидцы вспоминают, что его черновики напоминали математические формулы, задавая метрическую схему, автор заполнял пустые клетки словами, высекавшими нужный звук и смысл. Разбирая слово на элементы, он уходил все глубже, к досмысловым фонетическим связям, к корням — и в морфологическом, и в сугубо почвенном смысле: его русскость проявилась в то же время и так же внезапно, что и его дар,— откуда-то из глубины слов. К каким-то вековым пластам боли, надежды, страдания и спасения, которые уложены в языке. Они начинают бить через его слова, как нефть из земли, раздвигают их семантическую определенность, выводят в даль, ширь, высь. Русь.
О чем, в сущности, песня «Время колокольчиков»? О том, что нас гнули, но теперь-то мы разогнемся. В узкополитическом смысле это называется «национальным возрождением» — но Башлачев поет о чем-то более метафизическом: это не Русь, которая восстает «против кого-то», но Русь, которая раскачивает, словно колокол, саму себя. Разгоняет огненным ритмом вечные залежи лени, тоски, безысходности — и вырывается на простор. И снова тайна: песня написана в октябре 1984-го, самая глухая черненковщина, время «списков запрещенных ансамблей», какое возрождение, о чем это. Слово «русское» в эту пору, кажется, даже в журнале «Наш современник» боятся произносить. И вдруг — этот гимн «славному язычеству», как звук медленно сдвигающихся подземных плит, как обещание чего-то, что неизбежно произойдет.
Один из сквозных образов у Башлачева — зерно, со всеми понятными евангельскими коннотациями. Это и слова-дела-песни, которые ложатся в землю, чтобы дать добрые всходы, и судьба самого автора: взойти и созреть — «ведь тебя посеяли, да чтоб ты пригодился», быть перемолотым судьбой — «ох, потянуло, понесло, смело, свело меня / на камни жесткие, да прямо в жернова», попасть в замес и перебродить — «неси свое тесто да на злобное место, пускай подрастет на вожжах», стать хлебом, пищей, чем-то живительным и насущным — «преломлю хлеба румяные / да накормлю я всех тех, / кто придет сюда». Это понимание своей участи не как безнадежной обреченности — но как добровольной жертвы: лечь в землю, сбросить свою бренную оболочку, чтобы дать всходы, продолжиться новой жизнью где-то и в ком-то еще. Самоуничтожение во имя будущего преображения — «туда, где пирог только с жару и с пылу, где каждому, каждому станет светло». Обещание, которое слышится в этих песнях,— не в том, что их слушатель станет на полкопейки зажиточнее или на полшага свободнее, а в том, что все сгорит, очистится, переродится, слышишь, вообще все! Башлачев, наверное, был не до конца признан и не вполне понят, но трагедия не в этом — любые полумеры по сравнению с этим прыжком веры были недостаточны: что может дать перестроечная рок-инфраструктура человеку, который уже видит новое небо и новую землю,— пластинку на «Мелодии»? концерт на фестивале «СыРок»? публикацию в «Огоньке»?
Смерть Башлачева стала чем-то вроде ядерного взрыва, сопровождавшегося колоссальным выбросом энергии: она разворачивает весь русский рок к его идеям, приемам, образам, такое ощущение, что все вокруг — от Гребенщикова периода «Русского альбома» до московско-тюменского андерграунда 1990-х — дописывают песни за него. Этому повороту к корням недоставало одного неуловимого качества — башлачевской суггестии, проникающей радиации. Его не зря притягивали экстрасенсы, интересно, что одна из лучших ранних песен — «Грибоедовский вальс», шуточный скетч о том, как заезжий гипнотизер заставляет совхозного водовоза возомнить себя Наполеоном,— написана после концерта в Череповце тогда еще неизвестного Кашпировского. В песнях Башлачева есть этот гипноз — они, как мозговой имплант, проникают под кожу, начинают болеть внутри, требуют такой интенсивности переживания, от которой на автомате хочется сорвать стоп-кран. «Там, где ночь разорвет тревога, там, где станет невмоготу, вот туда тебе и дорога — наверстаешь свою версту». Все это, конечно, не очень совместимо с обычной (обыденной? обывательской?) жизнью: подобно герою песни про Степана Грибоедова, ты взаправду видишь небо Аустерлица, но потом неизбежно возвращаешься в родной совхоз.
Опыт встречи с Башлачевым — не Башлачевым-человеком, вплоть до последнего года жизни, судя по всему, он был простой веселый малый, шебутной, а с Башлачевым поющим — часто описывают как сочетание сильного восторга и не менее сильного страха. Это сочетание, которое, по Юнгу, характеризует опыт столкновения с нуминозным — какой-то высшей, назовем ее для простоты божественной, инстанцией. В этих песнях слышится если не вера, которая двигает горы, то очень сильное обещание — как формулировал это сам Башлачев в интервью Борису Юхананову, что мир может стать «для каждого таким прекрасным, какой он и есть на самом деле». Обещание такого рода, как неоднократно бывало в истории, наверное, и не могло исполниться — но всякий раз, когда доводится слышать голос Башлачева, начинает казаться, что оно не утратило своей сокрушительной силы. Оттого и болит.