Стыдливость скомороха
Умер Юз Алешковский
На 93-м году жизни умер Иосиф Ефимович Алешковский, один из самых значительных мастеров русской словесности. Его основное достижение — не столько тексты, сколько интонация, считает Дмитрий Бутрин.
Несложно предположить, что сказал бы Юз Алешковский, если бы ему в его молодости кто-нибудь напророчил, что жизнь его закончится в теплой флоридской Тампе, а проживет он 92 года и еще сколько-то там месяцев, дней, часов. Да неважно сколько — такого-то срока да побольше бы, начальник, отсидим за милую душу, кто ж по своей воле откинется. Сам Алешковский неоднократно и многим говорил, что его персональная судьба не то чтобы интересна и важна, в первую очередь ему самому, поэтому не так важны биографические подробности — где, кто, когда. Да и искать в дате завершения жизни одного из важных в русской литературе XX века людей какой-то актуальный символизм, видимо, будет пошлостью, совершенно неуместной рядом с Алешковским. Если автора «Николая Николаевича», «Песни о Сталине», «Окурочка», «Маскировки», верховного матерщинника и похабника земли советской, можно в чем-то было упрекнуть, так это не в пошлости — я думаю, его великий дар почти полностью умещался в это более неповторимое умение избегать любой пошлости по существу в речи, которая в других устах звучала бы эталоном морального распада.
Глубина и незаконченность этого распада и была главной темой писателя Алешковского.
В молодости он и начал свою интеллектуальную карьеру в позднесталинском лагере именно с его наблюдения, принятия формы, неприятия его существа и медленного исследования. До этого, как признавался Алешковский, матрос, с приятелями бесшабашно угнавший автомобиль руководителя Приморского обкома ВКП(б), чтобы вовремя успеть вернуться на службу, был, в сущности, органической частью того мира, в котором равными в бесправии и в безумии бытия были матросы, члены Политбюро, конвоиры, воры, политзэки и подавальщицы в летних кафе. Удивительно, что эту эволюцию молодой человек, которого еще несколько лет назад называли в семье Юзиком, должен был начать именно в лагере,— он, как выяснилось, оказался не менее эффективен, чем университет. Вероятно, в интересующей Алешковского теме, теме распада и его неокончательности, остатка, не подлежащего моральному распаду, было не так важно, кто ведет коллоквиум — международный урка или профессор с бурной марксистской юностью. Говорят они об одном.
Можно даже довольно точно указать, когда Юз Алешковский впервые оценил объем этого распада и величину этого остатка. «Товарищ Сталин» — текст 1959 года, в котором еще много лагерной политической бесшабашности, но через который уже чуть-чуть просвечивает особая целомудренная честность Алешковского. «Вы снитесь нам, когда в партийной кепке / И в кителе идете на парад» — это признание того, кто видел этот сон, а не ирония. «Окурочек» — текст 1965 года, когда хрущевский пафос отрицания сталинизма уже не только стал казенным пафосом, но и запрещенным товаром. И здесь уже нет бесшабашности, но уже есть главное решение Алешковского: для лагерного скомороха, брата юродивого, не может быть ничего святого, поскольку именно сохраняется в себе и в других то, что не разрушит никакое словесное проклятье. Сухой остаток человеческого есть во всем, и только с ним стоит иметь дело, пусть и безнадежное, а прочее — неважно.
Человек внутри неубиваем, дело убийцы безнадежно — он не сможет уничтожить самого себя, сколько ни старайся. Об этом — все, что написал Алешковский за свою долгую жизнь.
И понятно, как тяготило его то, что этот сухой остаток, целомудренность, которую никогда не испортит грязный рот, ни от чего не спасает. Ни от лагерей, ни от стукачей. Как и многие в этом поколении, он пытался спасаться, адресуясь тем, кто, может, еще не успел выучиться чудовищности,— детям. И, зарабатывая детской литературой, сценариями, он все равно не мог оставить то, что ему было дано главной проблемой: «Николай Николаевич», московский роман 1970 года,— это текст о любви, как и «Маленький тюремный роман» 2011 года, написанный уже в Коннектикуте. Для писателя не может быть темы сталинизма. Есть тема жизни, то есть любви,— ее в лагере много больше, чем вне. Но от сущности лагеря нельзя абстрагироваться. И тут к языку, который Алешковский осваивал с детства в 1930-х, нужна в дополнение безжалостная интонация, смешащая до икоты и пугающая до мокрых штанов,— любовь и жизнь ей дополняются до настоящего, истинного текущего состояния наших дел.
Дополнять чем-то развернуто изложенное мнение Иосифа Бродского о языке Алешковского и его функции, кажется, не имеет смысла — эссе Бродского о прозе Иосифа Ефимовича вышло в 1995 году, и более всего в этом эссе чувствуется усталость: за пару лет до смерти поэта ему самому пришлось писать об Алешковском вещи, которые он сам видел самоочевидными, не то чтобы так нуждающимися в изложении, но почему-то (странно!) не всем вокруг понятными. Лишь три больших автора в истории русской литературы не создавали язык, а были инструментами языка — Гоголь в XIX веке, Платонов и Зощенко в XX веке, Алешковский, по Бродскому,— четвертый. Бродский не успел увидеть, как это овладение языком писателей в XXI веке становится магистральной железнодорожной линией русской литературы. Рельсы и шпалы под это дело укладывал в своем лагере, вовсе не закончившемся четырьмя годами отсидки, вечный заключенный Юз. Ну а где принудительная работа — там и прибаутки по матери. Из песни слова не выкинешь, но в песне слова — не основное.
Выйдя из барака, он обнаружил то, что в обескураживающей откровенности текстов, принимаемых и сейчас на ура, понимает всякий современный читатель.
В этой легкости приятия невесомых по музыке слов Алешковского и тяжких по существу тезисов — признание того, что мы и по-прежнему в этом бараке, по-прежнему в ватнике и привычно ожидаем вечерней баланды.
Не надо даже пробовать убежать — ни в высокую литературу, ни в философию истории, ни в античные истины. Да что там — зэку невозможно толком скипнуть и во Флориду, даже если уж там почему-то оказался. Ну пальмы. Мало ли что — посадят.
Единственный способ выбраться — десятилетиями, ежедневно кропотливо выяснять: вот мы в лагере. Что человеческого в нас осталось? Что еще, кроме лагеря, мы можем построить из этого человеческого в себе, что не убивается ни цинизмом, ни лагерем, ни самым безнадежным моральным распадом? Как это сделать? Как это делать?