Зеркало для пророка
Игорь Гулин о том, кем у Тарковского оказывается русский вне России
4 апреля исполняется 90 лет со дня рождения Андрея Тарковского. Самым актуальным его фильмом сейчас кажется «Ностальгия» — картина, с которой начинается эмигрантская карьера советского классика, одно из главных высказываний о русском человеке, потерявшемся в западном мире.
«Ностальгия» фигурирует в культурной памяти как фильм об эмиграции. Вообще-то это не совсем так. Аберрацию создает своеобразное тройничество, заложенное в структуре фильма, система отражений: три художника, три отъезда, три смерти. Главный герой картины, поэт Андрей Горчаков, путешествует по следам Павла Сосновского, талантливого крепостного музыканта XVIII века, отправленного хозяином в Италию, смертельно затосковавшего на чужбине, вернувшегося в Россию, спившегося и покончившего с собой (его прототип — композитор Максим Березовский). Сам Горчаков, также отчаянно тоскующий, умирает в Италии от сердечного приступа. Закончив «Ностальгию», Андрей Тарковский решает не возвращаться в Советский Союз. Через три года его настигает рак. «Ностальгия» смотрится как самосбывающееся пророчество — судьба, написанная самому себе, как бывает у больших художников.
В Горчакове сразу же узнается автопортрет режиссера (он даже ходит с томиком стихов Арсения Тарковского). В этой роли Тарковский собирался снимать своего любимого актера — Анатолия Солоницына, но к моменту начала работы тот уже был при смерти. Олег Янковский стал вынужденной заменой — и безусловной удачей. Нарциссичный меланхолик Янковский со своей харизмой потертого франта гораздо больше напоминает самого Тарковского (таким его можно увидеть, например, в документальном «Времени путешествия», снятом там же, в Италии, во время подготовки «Ностальгии»). На протяжении всего фильма камера смотрит герою в спину. Это особый ракурс — одновременно субъективный и остраняющий взгляд, взгляд в затылок самому себе, взгляд неотвратимой и ожидаемой смерти.
Почему Андрея-поэта так изъедает тоска? В сюжете фильма этому нет объяснения. Он в командировке в Италии — мечта советского интеллигента, он явно не обременен работой, он скоро вернется к любимой жене. То же касается и Андрея-режиссера. «Ностальгия» — пик его признания. Он наконец снимает без оков цензуры, без утомительных препираний с советской кинобюрократией. Он большой европейский мастер, работает с коллегами своих учителей: сценаристом Антониони и Феллини — Тонино Гуэррой, актером Бергмана — Эрландом Юсефсоном (отсылки к их картинам рассыпаны по фильму — как поклоны входящего в сонм великих). Это триумф, но в самой картине, самой безысходной и темной у Тарковского, нет ничего от торжества. Выход к свободе не приносит радости. Как в анекдоте, который рассказывает герой Янковского итальянской девочке — по-русски, не имея в виду даже пытаться добиться понимания: один спасает другого из глубокой лужи, на берегу второй спрашивает, зачем ты вытащил меня, я там живу.
В самом начале фильма Андрей и переводчица Эуджения приезжают к тосканскому монастырю, в котором находится «Мадонна дель Парто» Пьеро делла Франческа. Чтобы увидеть ее, они проехали пол-Италии, но Андрей отказывается заходить внутрь, огрызаясь: «Надоели мне ваши красоты хуже горькой редьки». Советское кино 1970-х бредило искусством Ренессанса. «Солярис», «Зеркало» и «Сталкер» Тарковского с их вездесущими репродукциями классических шедевров — кульминация этой обсессии. Здесь, когда возникает возможность осуществить заветное желание, прикоснуться к подлинному Возрождению, это не вызывает ничего, кроме раздражения. На протяжении всего фильма красота Италии тонет в блеклом мареве, герой не смотрит на нее, отворачивается. Сам Тарковский ведет себя во «Времени путешествия» примерно так же.
Все, писавшие о «Ностальгии», замечали, что фильм этот переполнен автоцитатами, само его пространство — текучее, распадающееся — удивительно похоже на пространство «Сталкера». Дело здесь не в фиксации на любимых мотивах и образах. Дело в том, что Италия Тарковского — место, подобное Зоне и планете Солярис,— пространство, исполняющее желания. И в еще большей степени, чем в прошлых его фильмах, человек не хочет, чтобы желания исполнялись. Герой не смотрит на красоту, бросает творчество (книга о Сосновском явно остается ненаписанной), отказывается от прекрасной женщины, нарочито предлагающей ему себя. Он только оглядывается, смотрит куда-то назад. Однако тот мир, по которому испытывает ностальгию Андрей,— вовсе не реальная родина: он отказывается звонить жене и явно не хочет возвращаться в Россию. Это мир снов и видений, никогда не бывшее время, неместо, символ которого — еще одна автоцитата из «Соляриса» — деревенский дом внутри итальянского монастыря.
Единственный герой, с которым у Андрея возникает взаимопонимание,— сумасшедший Доменико в исполнении Юсефсона. Тот семь лет продержал свою семью взаперти, ожидая конца света, а теперь бредит чудными идеями о спасении мира. Горчаков утверждает, что понимает поступок Доменико. В фильме его объяснение не звучит, но можно догадаться: Андрей так же держит своих близких в подвале собственных снов, не желая ни для них, ни для себя света. Лучшее, что он может сделать с плотской Эудженией,— подселить ее в этот мир призраков — к жене и матери.
Доменико — классически двусмысленная фигура: то ли безумец, то ли пророк. Критики чаще склонялись ко второму, но, кажется, вернее первое. Его проповедь, произнесенная перед самосожжением,— напыщенная белиберда. Его идефикс — пронести зажженную свечу через бассейн в Баньо-Виньони — также вполне бредова. Кажется, Андрей это знает. Он принимает на себя миссию Доменико не потому, что верит в ее искупительную силу, а потому, что этот нелепый ритуал придает композиционную законченность его бестолковой жизни.
Еще одно отражение: горе-поэт узнает себя в лжепророке. Сам Тарковский был одним из последних в русской культуре авторов, пытавшихся всерьез играть роль художника-пророка. Он хорошо понимал опасности этой игры, знал, что высота полета легко оборачивается фатальной отделенностью от жизни, грандиозный пафос — апатией. Примерно об этом говорит и Эуджения в своем обращенном к Андрею обличительном монологе. Эту сцену часто воспринимают как проявление мизогинии Тарковского — агрессивную истерику, которой противостоит стойкий герой. На деле разрывающий плавную ткань фильма скандал — единственный способ дать взгляд другого, сказать правду: «Ты жалок, ты будто не существуешь».
Движущая сила кинематографа Тарковского — диалектика избранничества и ничтожества, гармонии и убогости, желания и бессилия. Великолепная форма его главных картин не то чтобы снимает эти противоречия, но, гипнотизируя зрителя, маскирует невротические метания за возвышенным зрелищем. То же относится к «Ностальгии». Это один из самых совершенных его фильмов. Вместо барочной чрезмерности советских операторов Тарковского — лаконизм камеры Джузеппе Ланчи: минимум движения, идеальная точность, изысканная аскетичная красота. Торжество мастерства, уже почти не скрывающего свою тщету, фиксирующего поражение: великий русский художник приезжает на Запад, но не несет света с Востока, ему нечего сказать. Ему также нечего привезти назад, он ничего не видит. Всемирная отзывчивость русской души — миф. Диалог между культурами возможен еще меньше, чем диалог с живыми людьми. Есть только ностальгия — не тоска по дому, а уютное преддверие смерти, населенное картонными фигурками близких небытие, в которое можно сбежать от неслучившейся жизни.
Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram