«Трусливый страх перед приговорами Европы»
Как Петр I, подняв Россию на дыбы, поставил ее на колени
350 лет назад, 30 мая 1672 года, у царя Алексея Михайловича родился сын Петр — будущий главный реформатор в отечественной истории, человек, изменивший Россию раз и навсегда, открывший ей Европу и мировую культуру. Это самая яркая и самая очевидная до банальности сторона преобразований Петра Великого — но именно она вызывала и вызывает больше всего страха, негодования, попыток ее оспорить или отменить. Сегодня, когда мы находимся в очередном моменте борьбы с чуждыми ценностями, уместно вспомнить главные из таких попыток.
«При царе Михаиле или Феодоре вельможа российский, обязанный всем Отечеству, мог ли бы с веселым сердцем навеки оставить его, чтобы в Париже, в Лондоне, Вене спокойно читать в газетах о наших государственных опасностях? Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною Петр» — такой приговор вынес в 1811 году нынешнему юбиляру Николай Михайлович Карамзин.
Не какое-то карикатурное охранительское пугало, не адмирал Шишков и не архимандрит Фотий — а признанный интеллектуал и властитель дум. Более того — тот самый литератор, чьи «Письма русского путешественника» (1791) учили отечественного читателя любить священные камни Европы и ценить звание гражданина мира. И тогда, в 1791-м, именно Карамзин хвалил Петра за то, что он «свернул голову закоренелому русскому упрямству», поскольку путь просвещения един для всех народов, и что хорошо для французов, немцев и вообще для всех людей не может быть плохо для русских — ибо «Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами».
Но в 1811-м повестка дня была совсем другая и Карамзин уже был другим — «Колумб российской истории», почти что оракул, знающий тайны народных судеб. И он писал свою «Записку о древней и новой России» не для широкого читателя, а для любимой сестры Александра I, великой княгини Екатерины Павловны (то есть косвенным образом — для высочайшего внимания). Оказавшись в роли чтимого арбитра, он Петра все-таки судит — однако не только за то, что «государь России унижал россиян в собственном их сердце», насильно вводя чужестранные обычаи.
Нет, просвещение вышло боком в том смысле, что «мы, с приобретением добродетелей человеческих, утратили гражданские». По-прежнему находясь, по Карамзину, «в школе иноземцев» и привыкнув считать европейцев братьями, просветившиеся русские стали гораздо более уязвимы в смысле патриотизма, чем их предки, полагавшие всех «немцев» погаными нехристями.
Для этого текста Карамзина принято находить конкретные объяснения — такой момент, устрашающие последствия Французской революции, наполеоновские войны и так далее. Но случай Карамзина совсем не уникален. Такие же повороты и такие же реплики возникали раз за разом, и часто они облекались хотя бы для проформы в упреки именно петровским преобразованиям: не надо было рубить бороды, не надо было слепо вверяться иностранному влиянию, не надо было рушить и высмеивать нашу домашнюю самобытность. Подлинной мишенью же оказывалась вовсе не память царя-преобразователя, а именно что иноземное влияние.
«Иные просвещенные народы», к опыту которых апеллировал Петр, на то и иные: мораль их сомнительна, христианство их повреждено, России сами они добра не хотят, поэтому оглядываться на них вдвойне унизительно. Более того, для традиционных духовно-нравственных ценностей (которые Россия, несмотря ни на какую вестернизацию, все еще глубинным образом хранит) культурная открытость может оказаться откровенно вредна — а значит, никакой пользы «гражданским добродетелям» от такого просвещения нет и быть не может.
XVIII век: «Уменьшились суеверия, но уменьшилась и вера»
Среди множества западных обыкновений, которые в петровское время привились в России, была и культура барочного панегирика с его неминуемыми гиперболами. Многократно повторяя на разные лады, что великий монарх вывел державу из тьмы невежества в просвещенное состояние, панегиристы уподобляли Петра не только мастеровому или художнику, то есть творцу с маленькой буквы, но и Творцу-демиургу. Помните, как это в конце концов получилось у Ломоносова: «он бог, он бог был твой, Россия».
И можно себе представить, насколько устрашающе это могло выглядеть для многих. Прошло еле-еле полвека с никоновской реформы, которая была не то чтобы грандиозна по формальному замаху — ну, несколько обрядовых частностей — и тем не менее вызвала к жизни чудовищное противостояние с репрессиями и массовыми самосожжениями. А тут полный демонтаж всего старого уклада, насаждение «еллинских борзостей», брадобритие, против которого святые отцы столько говорили, и царь, который мало того что общается с еретиками и курит богомерзкое зелье, так еще и покушается на божеские почести. Если это и не антихрист во плоти, то кощунник-самозванец, не наш царь, а «немчин», которым злые иноверцы подменили настоящего Петра Алексеевича.
То есть самая ранняя линия протеста против вестернизации — религиозная, и это понятно, иначе и быть не могло в обществе, которое накрепко привыкло поверять истинность веры деталями не только обряда, но и быта. Она же оказалась самой стойкой: ниспровержение старой московской церковной жизни и насаждение западного суемудрия Петру кто только в вину не ставил.
Однако для образованных умов первого послепетровского столетия эта радикальная линия не только крамольна, но и маргинальна: она для них удел темных душ или корыстных «ханжей» и угроза гражданской жизни — в первую очередь именно их мракобесие. В 1730-е годы возникали, конечно, проекты «реформирования реформы» с возвращением столицы в Москву, реставрацией государственного могущества родовой аристократии и даже восстановления патриаршества, но никакого гонения на западные науки и западные обычаи не подразумевали и они.
Хотя недовольные бывали и среди образованных умов. Князь Михаил Щербатов в трактате «О повреждении нравов в России» (1786–1787) сетовал больше всего на послепетровские царствования, особенно царствования женские: сплошные временщики, никакого внимания к породе, бесконечная погоня за иностранными модами и роскошью, а значит — расточительство и казнокрадство. Этому безобразию он противопоставлял быт московских царей, эдакую патриархальную спартанскую идиллию, где «не знали ни капорцов, ни оливков… но довольствовались огурцами солеными».
Но виновником все равно, хотя бы и невольно, оказывается Петр: это он стал привечать заслуги вместо родовитости, это он поощрял страсть к великолепию на западный манер (с добрыми намерениями, разумеется). И даже борьба с мракобесием и церковными злоупотреблениями пошла дурно — «уменьшились суеверия, но уменьшилась и вера», а ведь для поддержания доброго порядка, если говорить о простом народе, и суеверия могут сгодиться.
Щербатов и его родовитые единомышленники не были антиевропейцами: иностранные языки, западная ученость, европейские одежды и европейский этикет были уже для них такой привычной частью жизни, что воевать со всем этим не могло прийти им в голову. Европа была просто кругом просвещенных народов, в котором оказались и мы, вот и все. Другое дело, что само по себе просвещение, как получается, не панацея — если, оказавшись в этом самом кругу, мы «удивительные имели успехи... но тогда же гораздо с вящей скоростию бежали к повреждению наших нравов». От которого уже рукой подать до повреждения гражданских добродетелей.
Между староверскими бунтарями, видевшими в Петре антихриста, и консервативным князем екатерининского времени — культурная пропасть, которую послепетровские десятилетия же и сформировали. Для первых наведение европейских культурных порядков — скверна в самом отчаянном ветхозаветном смысле, для второго — благое начинание, которое, однако, пошло не так, как задумывалось. Но очень характерен мотив, который все-таки их роднит. Оставить без отеческой опеки и защиты наедине со стихией культуры просвещенного мира русский народ страшно: или душу испоганит, или общественные нравы повредит.
1840–1850: «Русским надо отделиться от Европы Западной»
То, что мы знаем как славянофильство, совершенно не было каким-то автохтонным порождением исконной народной среды, это именно что петровское просвещение и культурная открытость в их поступательном действии. Главные среди «классических» славянофилов 1840–1850-х — столбовые дворяне с прекрасным образованием европейского образца, воспитанные на Гегеле и Шеллинге и вообще многим обязанные немецкому идеализму. И в принципе сам их порыв гораздо понятнее именно на фоне «правого» западного романтизма, таким образом поэтизировавшего родное прошлое и строившего такие воздушные замки на фундаменте народного духа.
Правда, на словах этот порыв то и дело высказывался так: «Все связи нашей публики с Западом должны быть прерваны... Русским надо отделиться от Европы Западной... Верная порука тишины и спокойствия есть наша народность. У нас другой путь, наша Русь — святая Русь...» (Константин Аксаков, 1848). Здесь самое важное и самое новое — то, что образованнейший класс не просто критикует реформы Петра и их последствия, а выступает за родную цивилизацию против чужой, потому что та в лучшем случае несостоятельна. Плох и современный Запад — хоть консервативный, хоть революционный, потому что там, у них, это две стороны одной медали. И Запад исторический: все главные сокровища его мысли — сплошная рассудочность, мелочная логичность, да и вообще по духу своему он клонится к дробности, к частностям, к отдельности; вечно у него действуют отдельные единицы, отдельные сословия. Никакого органического единения там быть не может.
Вот Русь с ее первозданной соборностью — совсем иное дело, и трагизм петровского поворота как раз в том, что Петр эту органичность порушил своим деспотичным просвещением, вынудив русских «подражать Западу и насильственно прививать себе его болезни и, стало быть, самые последствия его болезней». Славянофилы обижались, когда их обвиняли в том, что они мечтают о возврате во времена московской Руси, и возражали, что они хотят вернуть не допетровское «положение», которое как же теперь вернешь, а скорее «движение» московской Руси, общий исторический вектор, противный «западному направлению», который когда-нибудь должен принести невероятные плоды. Если только действовать в правильном духе. «Погрузимся в глубину русского духа; мы найдем там неоценимые сокровища, до которых никогда нельзя достигнуть путем насильственных переворотов».
На самом деле и славянофилы в конечном счете обособлены — их системы очень персональны, очень по-разному, но глубоко и артистично разработаны, они вообще в гораздо большей степени литераторы, кабинетные интеллектуалы и салонные ораторы, чем идеологи в казенном понимании. Мучает их не то (или не только то), что образованное общество заглядывается на Запад, а то, что с петровского времени — как им представлялось — вообще возникло это противоречие вкусов, образованности, культурных потребностей между элитой и массой народа-богоносца. (То самое противоречие, которое уже в XXI веке было отчеканено в публицистической эмблеме «Россия айфона vs. Россия шансона».) И государство им как институт вообще подозрительно, а уж реальность позднего николаевского государства подавно. Монархия, да, вещь святая — но как патриархальный идеал, от которого российская реальность была чуть ли не дальше, чем Россия от Европы. Растлевающая фикция продажного либерализма, да, химера — однако как же без свобод, свободы слова в частности: это уж не западные болезни, а испокон веку так на Руси было заведено, что царю — полнота власти, народу — полнота мнения. Если все эти прекрасные идеалы не осуществились, если все идет криво, косо, несправедливо — значит, виноват Петр, кто же еще.
Государство не оставалось в долгу и славянофилов недолюбливало: панславистские лозунги ему до поры до времени были по политическим причинам совершенно неудобны, и даже как будто бы невинное славянофильское фрондерство по части внешнего облика — ношение бород и армяков — воспринималось там, где надо, не как милая эксцентричность, а как провокация, и высочайшее неудовольствие на сей счет выражал не только Николай I, но и молодой Александр II. Доходило и до арестов. Так, Юрий Самарин в 1849-м двенадцать дней просидел в Петропавловской крепости, после чего его вызвал к себе сам Николай и по-отечески разбранил: «Ты пустил в народ опасную идею, толкуя, что русские цари со времени Петра Великого действовали только по внушению и под влиянием немцев. Если эта мысль пройдет в народ, она произведет ужасные бедствия». Бедствия со временем действительно случились — но тогда, когда вера в то, что у нас категорически другой путь, «прошла» не в народ, а в высочайшие сферы.
1881–1917: «Европейничанье — болезнь русской жизни»
После убийства Александра II антизападничество и антиевропейство оказались в опасной близости к государственному самосознанию.
Речь не о торжестве неорусского стиля в изобразительных искусствах. Положим, носить окладистую бороду — личная воля Александра III, как и реформа воинского обмундирования с почвенническими аллюзиями на кафтаны, шаровары, косоворотки и так далее. Но живопись Васнецова, архитектура Шервуда и Померанцева, сладкие псевдонародные ухищрения ювелиров, журнальных рисовальщиков, театральных художников — не было на них распоряжений (хотя и было официальное признание): национальной стариной на переходе от историзма к модерну упивалась художественная культура во всех европейских странах, не в этом дело.
Открыто предать анафеме реформы Петра в том, что касается вестернизации, власть по-прежнему не могла, даже если бы имела такое желание,— в противном случае она рисковала подорвать свой символический авторитет, который, как казалось, все еще крепко связан с петровским мифом и идеей величия первого императора всероссийского. (И вдобавок аннигилировала бы легитимность правящего дома, с петровских времен заключавшего династические браки с немецкими великородными семействами.) Это интеллигенция — от Ге до Мережковского — чем дальше, тем больше относилась к этому величию с опаской. С государственной же точки зрения выходило, что Петр по-прежнему культурный герой и «властелин судьбы». И при Александре II, когда с помпой справляли двухвековой петровский юбилей, и при Николае II, когда праздновали 200-летие Полтавы. Ну и при Александре III, когда сетовать на то, что в Европу таки прорублено окно, не было никаких резонов — войн нет, экономические, культурные и научные отношения с Западом процветают, и сам государь-миротворец, приветствуя в Кронштадте французскую эскадру, ради интересов державы с обнаженной головой слушает гимн Третьей республики, то есть тираноборческую «Марсельезу»: непринужденность и дружелюбие вполне в духе благостных рассказов о Петре Великом.
Но на самом деле после убийства Александра II верх взяли не просто консерваторы и охранители — они-то бывали разными. Один из ближайших сподвижников убитого императора, Петр Валуев, совсем не был идейным ниспровергателем основ, но при этом искренне не мог понять, почему бы России в смысле развития государственных учреждений не следовать опыту просвещенных стран: «если так везде, то так должно сбыться и у нас». Нет, победило направление в духе Данилевского и его до сих пор почитаемой в некоторых кругах книги «Россия и Европа». Направление, травмированное Крымской войной, видевшее в ней, если воспользоваться словами Тютчева, «бешеную ненависть... которая тридцать лет, с каждым годом все сильнее и сильнее, разжигалась на Западе против России». Озлобленное той испуганной неприязнью, с которой Запад реагировал на силовые методы имперского руководства в бунтовавшей Польше. Видящее в Западе «естественного и необходимого противника», который со времен Меттерниха только и делал, что пакостил России, используя в своих грязных целях даже самые благородные ее порывы.
Из всего этого с помощью более или менее развернутых выкладок следовало, конечно, что «Россия — не Европа». А значит, оглядываться на то, что «так везде» — это, по выражению Данилевского, «европейничанье — болезнь русской жизни»: «Мы возвели Европу в сан нашей общей Марьи Алексеевны, верховной решительницы достоинства наших поступков. Вместо одобрения народной совести признали мы нравственным двигателем наших действий трусливый страх перед приговорами Европы, унизительно-тщеславное удовольствие от ее похвал».
Реформам, естественно, тоже доставалось. Скажем, Михаил Катков в молодости с энтузиазмом писал: «Только с Петра русский народ стал нациею, стал одним из представителей человечества... А до Великого не было у нас ни искусства в собственном смысле этого слова, ни науки». Позднее же сетовал, что «преобразователь совершил великие дела, но не достиг своей высшей цели», что «вдвинул Россию в Европу, но... поработил русский народ чуждому просвещению». Это публицистика — однако при Александре III катковская публицистика, благодаря связям с Победоносцевым и придворными кругами соответствующего направления, имела большой вес. В 1880-е Катков устроил кампанию против министра иностранных дел Гирса и министра финансов Бунге (обрусевших шведа и немца соответственно) по причине их нерусскости — в предшествовавшие царствования такое было бы просто немыслимо, а вот теперь Бунге в результате этого наступления пал. Но если по большому счету, то куда гибельнее оказалось другое.
С марта 1881 года и до самого падения империи приближенные к трону правые идеологи так и твердили двум царям одни и те же мантры. Все зло, все смутьяны — с Запада, чужестранные свободы и конституции — гиль, пустая говорильня, орудие неправды и интриг, не годится все это для России, она сильна таинственной неизъяснимой связью боговенчанного монарха и его народа, и заимствованные политические формы способны только испортить доверчивые отношения державного отца и его детей.
1924–1953: «Допустил онемечивание России»
В 1924 году, когда с переименованием Петрограда в Ленинград «петербургский период» закончился даже и на последнем символическом уровне, Максимилиан Волошин написал свое знаменитое: «Великий Петр был первый большевик». Сами большевики в ту пору к императору относились двойственно. На то же самое переименование Василий Лебедев-Кумач отозвался журнальным стихотворением, где Петр — обреченная на забвение тень, «мертвый всадник»: «И угрюмо, у зданья Сената, / На зарытой в сугробах скале, / Позабытый мертвец-император / Черным призраком реет во мгле». Отец советской историографии Михаил Покровский в своей «Русской истории в самом сжатом очерке» (1921) не жалел черных красок. «Петр, прозванный льстивыми историками „великим"» — изверг, алкоголик, сифилитик; его административные и военные успехи отмечаются, но как-то безлично — это, мол, «торговый капитал» достиг того-то и того-то.
С другой стороны, спор о зловредности или благотворности вестернизации теперь уж, казалось, был решен. Восходящие к славянофилам соображения о тлетворности иностранного влияния и особом русском пути были отметены, а все охранители-почвенники заклеймены как прихвостни реакционной буржуазии. В духе пролетарского интернационализма враждебными могли быть не чужие державы, чужестранная мораль и не чужая цивилизация, а эксплуататорские классы. В конце концов, Маркс и Энгельс о петровской модернизации писали скорее уважительно, да и Ленин, по сути, мимоходом призывал даже брать Петра за образец в этом отношении — именно за то, что тот «ускорял перенимание западничества варварской Русью, не останавливаясь перед варварскими средствами борьбы против варварства».
И наконец, в 1930-е оказалось, что «позабытый мертвец-император» не так уж и позабыт. В декабре 1931 года Сталин дал программное интервью немецкому писателю Эмилю Людвигу, где имя Петра возникало практически сразу же. Людвиг спрашивает Сталина, не считает ли он себя продолжателем петровского дела — ведь «Петр Великий очень много сделал для развития своей страны, для того, чтобы перенести в Россию западную культуру». Сталин кокетливо отвечает, что параллель бессмысленна: Петр действительно «сделал очень много для создания и укрепления национального государства помещиков и торговцев», но сам он, Сталин, трудится ради укрепления «государства социалистического, и значит — интернационального».
Дальше, наряду с признаниями в уважении к американцам и симпатиях к немецкой нации, следует важная оговорка: марксизм никогда не отрицал важность героев, не отрицал роли героической личности в истории. Это очень симптоматично — через три года появилось постановление ЦК ВКП(б) «О преподавании гражданской истории в школах СССР», где критиковалось «изложение гражданской истории отвлеченными социологическими схемами» на манер Покровского и предлагалось преподавать историю «в живой занимательной форме... с характеристикой исторических личностей». И среди исторических личностей, которых при этом характеризовали уважительно, сразу же возникло два царя — Иван Грозный и Петр I. Справедливость петровской борьбы против косности и ограниченности советская культура в это время бросилась изображать для трудящихся масс широким флангом: в 1934 году выходят две первые книги романа Толстого «Петр I», в 1937-м и 1938-м — две серии одноименного фильма Владимира Петрова, вполне апологетического, в 1937 году у Михаила Булгакова и Бориса Асафьева возникает замысел оперы о Петре.
Сталинский Петр образца 1930-х борется с традиционными ценностями святой Руси отнюдь не в видах пролетарского интернационализма, а ради империи: Европа коварна, враждебна, даже царевича Алексея пытается использовать в своих антирусских интересах. Но даже с этими оговорками Петр-реформатор оказывается все-таки скомпрометирован как советский культурный герой после войны, в радикально изменившемся идеологическом климате.
В феврале 1947 года Сталин (вместе с поддакивающими Молотовым и Ждановым) принимает в Кремле Сергея Эйзенштейна и Николая Черкасова и проводит с ними установочную беседу по поводу фильма «Иван Грозный». По ходу оживленного разговора генералиссимус повторяет аж дважды, что из двух «хороших царей» более велик Иван IV: «Петр I — тоже великий государь, но он слишком либерально относился к иностранцам, слишком раскрыл ворота и допустил иностранное влияние в страну, допустив онемечивание России».
Это, как легко заметить, ровно та мысль, которую вменял славянофилам Николай I. И на сей раз бедственные последствия были не просто пугающей перспективой, а фактом. Со сталинского вердикта в адрес Петра началась тотальная и оголтелая война за «советский патриотизм» — лысенковщина, постановления «О журналах „Звезда" и „Ленинград"», «О кинофильме „Большая жизнь"» и «Об опере „Великая дружба" В. Мурадели», атака на «одну антипатриотическую группу театральных критиков» и, разумеется, всеобъемлющие кампании против космополитизма и против низкопоклонства перед Западом.
После 1980-го: «Это был подмененный человек»
При позднем Брежневе делали вид, что та кампанейщина быльем поросла, а Петр на уровне массовой культуры стал фигурой куда более удобной, чем Иван Грозный. Тем не менее на фоне очередного ухудшения отношений с Западом, теперь уже по поводу Афганистана, стали происходить удивительные вещи. Это Сталин эксплуатировал дореволюционное прошлое в государственном, победительно-имперском ключе; после него интерес к досоветской России — с оттепельных времен и далее — приобретает более человечное, даже сентиментальное измерение. Сама эта ностальгичность много чего породила — от расцвета деревенской прозы до живописи Глазунова и Шилова, от воцерковления интеллигентских кругов до светских паломничеств к заброшенным памятникам старого времени, и природа этой тяги была, конечно, антисоветской. Но к 1980 году возникает (надо полагать, при по крайней мере попустительстве органов) динамичная попытка придать этому большому и рыхлому пассеизму организованную радикальность. На базе московского отделения ВООПИиК создается общество «Память» — столп позднесоветского, а потом и постсоветского русского национализма.
«Память» довольно быстро стала использовать нехитрые идеологические наработки черносотенных организаций начала ХХ века. А те, понятное дело, оперировали идеалами соборно-монархического единства допетровской Руси (только измочаленными до совсем непотребного состояния) и конспирологией «Протоколов сионских мудрецов». Но кое-что неочерносотенство смогло привнести и от себя: монархисты 1900-х постеснялись бы и Петру Великому приписывать заговор против России, а теперь выяснялось, что Петр был масон и марионетка западной закулисы. Так что, в отличие от 1840-х и даже 1940-х, уже и не нужны были оговорки типа «конечно, великий был государь, и все же...» для того, чтобы разоблачить петровскую антинародную сущность и объяснить, почему же с просвещением все пошло не так.
И все-таки куда больший успех — массовый, вирусный, денежный, феноменально прочный — достался совсем другой теории относительно антирусского заговора, лживой закулисы и петровского коварства, которая тоже возникла в начале 1980-х и политических притязаний вроде бы не имела. Это так называемая «новая хронология» математиков Анатолия Фоменко и Глеба Носовского.
Схема ее упоительно проста. Подтасовывая как бы естественно-научные данные (благо массовому читателю они все равно непонятны), отцы-основатели «новой хронологии» констатируют, что на самом деле история земной цивилизации очень коротка — тысяча лет с небольшим. Есть, конечно, астрономическое количество археологических и письменных источников, фиксирующих более ранние эпохи — но они объявляются тотальной фальсификацией (благо в археологии и источниковедении тот же массовый читатель обычно понимает не больше, чем в физике звезд). А дальше уже можно не останавливаться: если привычный каркас общепринятой хронологии и исторической науки отменен, то отчего же не признать, что Дмитрий Донской и император Константин Великий — одно лицо, что Христос (он же апостол Андрей, он же Андроник Комнин) был распят в XII веке в Константинополе, что Троянская война — это IV Крестовый поход и так далее. Сюда уже можно пристегивать все, что душе угодно — хоть «Велесовы книги», хоть русский язык как арийский праязык, хоть Атлантиду.
Сказать «луна обыкновенно делается в Гамбурге» — это не очень весомо. Однако если же сказать «злодеи от вас всегда это скрывали, но мы развеяли обман, на самом-то деле луна обыкновенно делается в Гамбурге» — звучность совсем другая. В результате у «новых хронологов» беспрепятственно получилось, что в Средние века была Русь-Орда, великая планетарная империя, главная держава в короткой мировой истории. Потом она распалась, и появившиеся на ее обломках корыстные супостаты потрудились замаскировать все следы ее подлинного существования. Конечно, это Ватикан и Европа придумали никогда не существовавшую античность, но Россия (уже «поддельная», та, известная нам по учебникам, которая была с XVIII века) в лице Романовых поддержала этот заговор. При этом, если верить Носовскому, именно «вокруг Петра велась какая-то грязная возня» в видах глобальной фальсификации, потому что «это был подмененный человек».
По словам видного экономиста Сергея Глазьева, советника президента РФ в 2012–2019 годах, «новая хронология Фоменко — Носовского дает хорошую логическую основу для восстановления исторической памяти Русского мира. Она полностью укладывается как в научный подход к формированию консолидирующей идеологии, так и в конструирование образа будущего России в интегральном мирохозяйственном укладе».
Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram