Генсек, который улыбался

На смерть Михаила Горбачева

Первый и последний президент СССР оказался единственным советским лидером, добровольно отказавшимся от власти — чтобы остаться человеком. Его часто обвиняли в слабости и наивности, но этот слабый политик сумел самым решительным образом изменить историю, а его наивные идеалы, не выдержавшие столкновения с реальностью, оставили долгий след и, возможно, однажды еще будут востребованы. Он подарил людям в разных частях света новые надежды, и в дни прощания с ним мы вспоминаем не их крушение — но то, что однажды они были возможны.

1985

Фото: Юрий Лизунов, Эдуард Песов / ТАСС

Текст: Юрий Сапрыкин

Май 1985-го, программа «Время», сюжет о визите нового генсека в Ленинград. В кадре — выверенный до миллиметра ритуал: серая шеренга у трапа, возложение венков, встреча с трудовыми коллективами. За кадром — древесно-стружечный брежневский речекряк («трудящиеся выразили поддержку внешней и внутренней политики партии»). И тут внезапно легкий сбой — то ли генсек слишком живо жестикулирует, то ли у людей, его окружающих, недостаточно постные лица, и кто-то уже кричит из толпы: «Будьте ближе к народу!», а он в ответ: «Куда уж ближе!» И разводит руками и широко-широко улыбается.

У каждого из советских лидеров есть узнаваемая портретная черта, росчерк, по которому легко дорисовать остальное: прищур, усы, лысина, брови. Про Горбачева, сколько бы ни ретушировали портреты «членов Политбюро ЦК», было сразу понятно — это родимое пятно на лысине. Именно оно снискало ему в определенных кругах кличку Меченый, более радикальные авторы писали даже про «печать зверя» (перестройка вообще актуализировала пророчества из Откровения Иоанна Богослова; про взрыв в Чернобыле, например, сразу стало понятно, что это звезда Полынь, павшая на третью часть рек и на источники вод). А Горбачев, дескать, так и войдет в историю, с пятном на челе.

Спустя тридцать лет про родинку никто не вспоминает — а улыбка осталась.

1986

Фото: ТАСС

Сейчас уже не объяснить, каким шоком это было. Вот человек, один из суконной цековской когорты, к тому же на самой вершине советской пирамиды,— и улыбается. Это как в фильме Вима Вендерса «Небо над Берлином» — два часа все черно-белое, и уже привыкаешь, что черно-белое и никаким иным быть не может, и тут главный герой-ангел становится человеком — и все делается цветным. В этой улыбке было что-то обезоруживающее — и противоречащее всем гонкам вооружений: до всяких меморандумов по итогам переговоров в Женеве и Рейкьявике в ней читался призыв забыть обиды и закопать топор войны. Это был второй русский за весь XX век, который так улыбался на весь мир,— кстати, Гагарин был на три года моложе Горбачева, они даже могли видеться на XXII съезде КПСС, перспективный молодой аппаратчик и мировая звезда номер один. Гагарин, впрочем, прибыл на съезд ненадолго и с опозданием, незадолго до этого он разбил лицо, выпрыгнув из окна дачи «Тессели» в Форосе — практически там же, где через тридцать лет развернутся самые драматические события в биографии Горбачева.

Он тоже станет мировой звездой номер один, а еще до того ненадолго получит на родине такой кредит любви и доверия, какого, может, во всей российской истории не было. Сейчас многие вспоминают, что Горбачев освободил политзаключенных и вернул из ссылки академика Сахарова,— но его приход к власти был праздником не только для московского диссидентского круга, они-то скорее относились к нему критически. Что такое последние годы догорбачевской эры? Безысходные «гонки на лафетах», бесконечная борьба с тунеядцами, летунами, несунами и нетрудовыми доходами, неизбывные «колбасные электрички» и очереди за импортными сапогами, неиллюзорный страх ядерной войны. Даже с точки зрения обычного человека, далекого от правозащитного движения, базовые ощущения от этого времени — контролируемая бедность без каких-либо перспектив, отчуждение от собственной работы, власти, жизни, муторная реальность, от которой хотелось любой ценой избавиться; реальной альтернативой Горбачеву был вечный Черненко, а не «небесный СССР», о котором сейчас так легко фантазировать. Улыбка нового генсека давала обещания, о которых «трудящиеся» не успели даже попросить: возможность честно заработать на достойную жизнь, не бояться коллективного Запада, а пользоваться его достижениями, быть собой — а не частью толпы, шеренги, когорты. Это было обещание даже не свободы, но достоинства. Оно открыло шлюзы, через которые со всей накопившейся за 70 лет гидравлической мощью хлынула надежда.

Небывалый масштаб надежд, ярчайшая вспышка исторического оптимизма сочетались с полной размытостью их предмета. Перестройка — время негласного общесоюзного конкурса на проекты будущего: экономисты становятся кем-то вроде рок-звезд, молодые капитаны КВН исполняют песню «Переведи меня на хозрасчет». На столе у Горбачева россыпь самых смелых планов, и от него по привычке ждут четких указаний, но он как будто отстраняется, с удовлетворением наблюдает, как «процесс пошел», но не направляет его ни к какой цели. Публика в растерянности: на Съезде народных депутатов (лето 1989-го, растерянность уже заметно сгустилась) писатель Юрий Бондарев сравнивает перестройку с самолетом, который подняли в воздух, не зная, есть ли в пункте назначения посадочная площадка. Единственное четко обозначенное на старте (иногда даже болезненно ощущаемое) намерение — сделать трезвость нормой жизни; прямо скажем, не самый популистский шаг. В своем почти буддистском недеянии Горбачев был чем-то похож на Кутузова в «Войне и мире» — если бы тот вместо лапидарной манеры изъясняться пользовался бы слововерчением образца Высшей партийной школы: кажется, при всех различиях стиля и результата и тот и другой предпочитали позволять вещам свершаться самим по себе.

В Горбачеве вообще было что-то очень русское — мягкость, незлобивость, некая округлость, как в «образе Платона Каратаева» из школьного учебника. Какая-то даже колобковость — умение незаметно ускользать от всего давящего, опасного и трудного. Даром что он всегда вызывал дикую злобу у той части патриотов, что верит: русское добро должно быть с кулаками, в сапогах и с плеткой. Некоторая идеалистическая мечтательность, непрактичность — тоже часть толстовского этического кода. Горбачев как будто верил, что все люди добры по природе своей и стоит дать им возможность быть самими собой, как все само собою образуется. Зачем делать новые ракеты или там пытаться отделиться от Союза, если можно жить «единым человечьим общежитием», скрепленным «общечеловеческими ценностями»? Принято считать (особенно это стало принято постфактум), что такие кот-леопольдовские подходы — непростительная наивность для правителя империи, исторически основанной на силе и страхе; партнеры и контрагенты Горбачева улыбались ему в ответ, а сами делили в уме территории, ресурсы и власть. «Реалполитик», исходящая из того, что все вокруг замышляют (или теоретически могут замыслить) дурное, как будто подтвердила на практике свою правоту — в противовес горбачевскому идеализму. Процессы пошли не туда.

Поздняя перестройка — время, от которого все устали не меньше, чем от позднего застоя. Прямая трансляция Съезда народных депутатов, Солженицын в «Новом мире», «Звуки Му» на первой кнопке ТВ — это было, конечно, захватывающе, но реальность, данная в ощущениях, колола все больнее. Талоны на сахар, шахтерские забастовки, тонущие корабли и взрывающиеся поезда. Карабах, Фергана, Баку, Ош, Тбилиси, Вильнюс. Горбачевский оптимизм оказывался во все большей противофазе с гнетущим информационным (и просто бытовым) фоном — его риторика была не просто стилистически неуместной, от нее веяло обманутыми надеждами. Демократы (слово «либералы» еще не вошло в обиход) упрекали его в медлительности, патриоты — как и сейчас, в развале и предательстве, в очередях пересказывают друг другу обидные частушки — «по России мчится тройка: Мишка, Райка, перестройка», и это еще не были видны геополитические итоги его правления, ставшие со временем самой болезненной темой,— впрочем, слова «геополитика» тогда тоже не существовало. Вернувшись из Фороса в августе 1991-го, он оказался никому не нужен. Он ушел проигравшим, добровольно сдался — не решившись или не захотев поступить как лидер империи, той самой, с кулаками и в сапогах. О чем впоследствии неоднократно вспоминал — скорее с гордостью, чем с сожалением.

Кажется, именно в горбачевские времена стало принято говорить, что история не терпит сослагательного наклонения — и бессмысленно рассуждать сегодня, что было бы, если бы он повел себя иначе. Множество людей уверены, что мы сейчас жили бы в счастливой дружной стране и летали из Баку в Таллин на новеньких Ту-144. Мне искренне кажется, что мы давно превратились бы в радиоактивный пепел. Но эти гадания — пустое дело, интересно другое. Обесценились ли тогдашние надежды из-за того, что они привели не туда? Что предпочтительнее — верить в лучшее, даже не представляя в деталях, каково оно, или застрять в вечном сегодня, которое медленно скатывается во вчера? Выберете ли вы при прочих равных иллюзорные надежды или трезвую безнадежность? Если вы без ума влюблены — важно ли заранее понимать, что объект вашей страсти через столько-то лет превратится в скучное брюзжащее существо, которое вечно хватается за поясницу? Вам лучше было бы жить с теми чувствами или с этим знанием? Может быть, это вообще две фазы исторического цикла, через которые необходимо пройти — и человеку, и стране,— и ни одна из них не отменяет другую?

Иногда мне кажется, что Горбачев опередил свое время лет на триста, что он видел мир таким, каким тот мог бы быть, когда люди преодолеют классовые, национальные и конфессиональные различия и поймут, что по сути все они — одно и то же. Что его идеализм — того же свойства, что у Толстого, Ганди или Мартина Лютера Кинга, он плохо применим к реальной политике (особенно если его носитель оказывается во главе большого и тяжелого государственного образования), но вопреки всему двигает человечество вперед. Что его веры в доброе человеческое начало оказалось недостаточно, чтобы сохранить Союз или положить конец противостоянию с Западом,— но, возможно, на следующем историческом витке из воспоминания о ней родится какое-то новое человеческое единство. Не нужно обманываться его видимой обкомовской простотой: история часто действует через простодушных, пренебрегая хитроумными. Где-то там, в мире надмирных идей и образов, его улыбка останется — несбывшейся, но все же мечтой.

Горбачев успел сняться в сиквеле того самого фильма Вендерса про ангелов — картине «Так далеко, так близко». Черно-белая картинка: он сидит за столом, перебирает бумаги и цитирует Тютчева: «"Единство,— возвестил оракул наших дней,— / Быть может спаяно железом лишь и кровью..." / Но мы попробуем спаять его любовью,— / А там увидим, что прочней». Его обнимает ангел, и небо над Берлином на секунду становится цветным.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Вся лента