«Давайте уберем запах гнили, и у вас улучшится эмоциональное состояние»
Почему передовая нейрофармакология интересуется запахами
Тухлая рыба вызывает у нас отвращение — так обоняние бережет наше здоровье. Мы ищем партнера жизни по запаху — так иммунная система беспокоится о здоровье нашего потомства. И отвращение, и влечение вызывают у нас молекулы одного класса, так называемые следовые амины. Кажется, мы воспринимаем их гораздо глубже, чем просто обонятельными рецепторами. Недавно эти молекулы и рецепторы к ним вышли в авангард нейрофармакологии. Один из самых цитируемых ученых мира, директор Института трансляционной медицины СПбГУ Рауль Гайнетдинов рассказал, в чем заключается перспективность следовых аминов, чем крысы лучше мышей и как он в 1990-х содержал лабораторию на деньги от МММ.
— Начнем с самого начала. Как вы стали биологом?
— Это семейное. У нас все врачи: отец — главный врач, мама — заместитель главного врача детской республиканской клиники, одна тетя — заведующая отделением в больнице, другая — главный педиатр Башкирии, дядя — заведующий отделением в клинике, другой — главный по скорой помощи в Уфе. Я рос в этой врачебной семье, у нас свято праздновали день медика, и уже с детства ясно было, что мне надо идти в медицину. Но при этом я уже понимал, что не хотел бы просто сидеть в поликлинике и принимать больных — а хотел я заниматься исследованиями. Я даже это сформулировать не мог тогда, потому что не знал, что такое бывает, но по ощущениям это было именно оно — медицина как наука.
А дальше мне повезло — случайно я поступил на медико-биологический факультет второго меда в Москве, где готовили именно врачей-исследователей. Так меня и выпустили — врач-биохимик, без права врачебной деятельности. То, что я хотел в 14 лет — оно и получилось. Это было очень хорошее сильное общее образование: пять лет химии и биологии, пять лет математики, пять лет физики и все, что необходимо ученому, помимо самой медицины, которую мы изучали, как все медики, шесть лет.
После этого я сразу пошел работать, стал младшим научным сотрудником в Институте фармакологии РАМН в лаборатории Кирилла Сергеевича Раевского. Это был замечательный ученый. Он занимался антипсихотическими средствами — они блокируют D2 подтип дофаминового рецептора. Это тогда была лучшая лаборатория в стране по дофамину! Я им увлекся, стал измерять в различных ситуациях, читать литературу по этой теме — и пошло-поехало. Дофамин с тех пор стал моей основной тематикой, так уж мне повезло — еще с дипломной работы, которая была связана с измерением дофамина в разных структурах мозга.
— Эта лаборатория, получается, сразу была вашей целью?
— На самом деле, нет, я попал в эту лабораторию случайно. Я не был продвинут в молекулярной биологии — это то, что было модно. Отличники пошли в генетику и молекулярную биологию, наш Институт фармакологии вообще не особо котировался, и я пошел туда, ближе к медицине, как мои родные, в «скучную» фармакологию.
— Да почему же она скучная?
— Так принято считать, она менее популярна. Кажется, что вся твоя работа — это довольно рутинные фармакологические тесты. Маловероятно, что именно ты найдешь вещество, которое будет использоваться миллионами. Цитируемость, опять же, в фармакологии меньше. Но я не жалею, я просто нашел себя, когда я попал в дофаминовую область. Это было великолепно — я уже молодым знал лично всех лидеров моей области, включая Нобелевского лауреата Арвида Карлссона[1], который и открыл роль дофамина в мозге, и Олега Хорникевича, который первым предложил использовать леводопу для терапии болезни Паркинсона — это лекарство с 1958 года остается лучшим. Я всех их знал еще до отъезда в Америку, благодаря Кириллу Сергеевичу [Раевскому], который еще в те годы вывозил меня за границу на конференции. Это был колоссальный источник знаний и вдохновения.
В 1992 году я защитил кандидатскую и еще четыре года пытался бороться за возможность делать науку в России. 1990-е годы, веселые времена были: года три я кормил лабораторию на «грант» МММ.
— Вам дал грант Мавроди?
— Нет, конечно, не Мавроди мне дал грант на научные исследования. Я сам сыграл в МММ довольно рано, я рискнул и успел вытащить деньги. И на эти самые деньги года три кормил свою группу и семью.
В 1996 году стало ясно, что работать уже невозможно, группа развалилась, и я рванул в США, в Университет Дьюка к человеку по имени Марк Карон. К нашему огромному сожалению, он ушел от нас в прошлом году. Я тогда считал и до сих пор считаю, что он был номер один в дофаминовой области (после лауреата Нобелевской премии Арвида Карлссона). Он был потрясающий многоплановый исследователь, был одинаково силен в фармакологии, поведении животных и молекулярной биологии. Других таких экспертов тогда не было, никто не мог говорить обо всех этих вещах на высоком уровне одновременно. А он спрашивал: вы делали такой-то тест поведенческий на животных? — и одновременно говорил про мутации рецепторов и их биохимические свойства. Меня это страшно впечатлило, когда я его встретил на конференции, и тогда я решил, что если поеду работать, то только к нему.
— То есть никаких десятков заявок на постдок, как люди делают сейчас, вы не писали?
— Нет. Более того, с этим моим наймом связано сразу два курьеза. Марк по происхождению канадец, но работал он тогда целиком в Америке. Но я-то этого не знал и написал ему то самое единственное письмо: мол, я хочу с Вами работать, только можно в Канаде, а не в США? Я представляю, как он долго смеялся на эту тему — я-то считал, что у него две лабы: в Канаде и в США. Он ответил и сказал: приезжай, но только, уж прости, в Америку.
А вторая история вот какая. Я написал ему письмо в феврале, и тогда же у него вышла статья в Nature, которая была революционной. Тут надо сделать отступление. Незадолго до этого появились нокаутные животные: первое сделал в 1989 Оливер Смитис[2], он потом за это получил Нобелевскую премию. И ученые стали присматриваться, как этих животных можно применять в физиологии и фармакологии. Первыми, кто включился в нокаутную гонку, были иммунологи. Им проще делать эксперименты — взял кровь и сделал лабораторный анализ крови, поэтому они первые запустили эти технологии как модели болезней. У нас не так, нам нужно изучать поведение, набирать статистику, поэтому в нейронауках изначально довольно скептически относились к нокаутам… именно до этой статьи Марка Карона в 1996 году. Статья была про мышек, у которых нокаутирован дофаминовый транспортер. Это означает, что у них много дофамина, они как бы генетически на кокаине. Убирается механизм его обратного захвата — именно так работают кокаин и амфетамин. Вот Марк сделал этих мышек «на генетическом кокаине», и тогда все нейрофизиологи и фармакологи удивились, что такая технология в принципе существует, и Марка стали спрашивать, насколько увеличился дофамин? А если вы помните, я как раз измерял дофамин, это была моя специализация с самой дипломной работы. Поэтому Марк, получив мое письмо, подумал, что я из-за этих мышей к нему и прошусь — увидев, что мои умения могут быть востребованы. Только штука в том, что мы в России тогда были совершенно отсталые, и я даже не знал про эту его статью! Это было просто удачное совпадение, если не сказать — очень удачное. Я приехал к Марку, и мы стали вместе работать по этой очень горячей теме, мы опубликовали в итоге более ста статей с использованием мутантов — грызунов нокаутных линий.
— Успешное оказалось совпадение!
— Еще какое. Я довольно быстро стал Assistant Professor в Duke University. Когда я уезжал оттуда через 12 лет, у Марка было 47 нокаутных линий в одной лаборатории. Для сравнения: сейчас у меня в Петербурге девять, и я уже переполнен. А у него 47! Их просто содержать и ухаживать — это очень дорого и непросто. Это было настоящее научное счастье, рай — любую идею можно пойти и проверить прямо здесь и сейчас. Появилась идея, что какой-то белок за что-то отвечает,— берешь и проверяешь.
Но научная инфляция есть, и в последние годы цена содержания стольких колоний стала невыносимой, даже на два-три гранта. Ведь это не был какой-то центр коллективного пользования, это была его лаборатория, он сам платил за них как такую своеобразную инфраструктуру. Цена содержания была до $30 тыс. в месяц, а с тех пор, думаю, сумма просто удвоилась. То время было, как когда-то золотой век поэзии, золотым веком применения нокаутных линий в фармакологии.
— Речь идет о крысах или мышах?
— Крысы, конечно, всегда предпочтительнее, но работать с ними сложнее, и тогда были доступны технологии для направленных мутаций только для мышей. Мутантные крысы появились позже, только когда появился метод CRISPR-Cas для генетической модификации. И до сих пор их мало кто имеет, это инерция — оборудование у всех уже куплено на мышей. А крысы лучше с точки зрения психофармакологии, они ближе к человеку по многим аспектам. Крысы очень умные животные, и это важно для нас, ведь мы изучаем когнитивные способности. На крысах гораздо более тонкие вещи можно изучать, их репертуар поведения на порядок больше. Собственно, когда появились нокаутные мыши, многие когнитивщики говорили, что cognition на мышах нельзя изучать, они слишком примитивные. А раньше в когнитивных экспериментах всегда использовали крыс.
— Кажется, мы забежали сильно вперед, не определившись с терминами. Что такое вообще этот пресловутый нокаут и зачем он нужен?
— Правильный вопрос. Нокаут — генетический метод выключения определенного гена. Животное сохраняет жизнеспособность и вообще чувствует себя прекрасно, но ровно один ген элиминирован, нет этого гена, и соответственно, нет этого белка. Это позволяет таких животных использовать как очень хорошие модели некоторых заболеваний людей и пробовать на них методы терапии. Сейчас такие модификации делают методом CRISPR-Cas, раньше это были другие методики, но смысл именно в том, чтобы выключить определенный ген.
— Понятно, нокаут — это средство, но какова же цель?
— Мне лично эти нокауты нужны для моей конкретной задачи: я пытаюсь найти новые мишени для фармакологических средств, чтоб что-то изменить в состоянии мозга. Нокаутов я использую как модели различных расстройств и заболеваний: например, много дофамина — это шизофрения, наркомания. И я ищу лекарства, которые могут влиять у мышей на эту мишень. Если это работает на мышах, тогда на людях можно попробовать. Модели есть разные. У меня есть крысы, у которых много дофамина. Есть — у которых нет серотонина. А моя основная теперь тематика — следовые амины, trace amines.
Я их зову двоюродными братьями дофамина: их структуры похожи, они были открыты до норадреналина и дофамина, но никто не мог понять, какова их функциональная роль.
Все стало чуть понятнее, когда были открыты их рецепторы, которые относятся к классу GPCR — рецепторы, сопряженные с G-белком. А случилось открытие этого класса рецепторов именно в Университете Дьюка. Эта была лаборатория Боба Лефковица, который в 2012 году за работу по открытию GPCR получил Нобелевскую премию. Марк Карон был у него первым постдоком, а потом открыл свою лабораторию рядом, но эти две лаборатории фактически работали как одна. Боб и Марк всю жизнь сидели в соседних кабинетах, я в итоге близко работал с ними обоими и считаю их обоих своими учителями. Карон был даже больше известен по работе с дофаминовыми рецепторами, которые тоже относятся к GPCR, он клонировал два рецептора из пяти известных, хотя Нобелевку так и не получил, к сожалению. Так вот, они открыли первый рецептор (это был бета2-адренорецептор, который активируется адреналином) и нагло заявили в своей статье в Nature, что таких рецепторов будет много. Но их оказалось более 800! И ни в каком своем сумасшедшем сне они не могли представить себе, что их настолько много будет — 4% генома оказались GPCR. Еще так могу пояснить — всего у нас 20 тыс. генов, и 800 с лишним — это GPCR, и они играют огромную роль в функционировании нашего организма.
Например, гистаминовые GPCR, опиоидные рецепторы, адренергические, серотониновые, дофаминовые и так далее — они отвечают за перенос сигнала снаружи клетки внутрь. Это огромнейшая тематика, и в фармакологии это отражается — до 40% всех используемых в клинике соединений либо активируют (агонисты), либо блокируют (антагонисты) какие-то из этих рецепторов. Например, все ныне известные антипсихотики (их более 40) блокируют D2 подтип дофаминовых рецепторов.
— Время вернуться к следовым аминам?
— Именно. На волне интереса к этой тематике ведется очень много работ, и, в частности, были открыты новые рецепторы GPCR для следовых аминов — этих двоюродных братьев дофамина. Они относились к так называемым орфанным рецепторам, так как тогда неизвестны были химические вещества, которые их могли активировать. В 2001 году, когда они были открыты, Марк и Боб буквально сбросили эту тематику мне, и вот уже более двадцати лет я ей занимаюсь. Так вот, у человека шесть подтипов таких рецепторов. Я взялся их изучать, стал получать очень интересные данные. А поскольку лиганды — это будущие лекарства, я начал сотрудничать и с несколькими компаниями. В 2007 году я и моя жена и ближайшая коллега Татьяна Сотникова решили уехать в Геную, где открылся своего рода итальянский Сколтех — Итальянский институт технологий (Instituto Italiano di Tecnologia, IIT), и забрали эту тематику с собой. Так вышло, что у Марка не нашлись желающие или умеющие тянуть эту тематику, и я ее полностью перевез к себе в Италию. В IIT я начал сотрудничество с компанией Hoffmann-La Roche из Швейцарии, они давали нам гранты в течение пяти-шести лет. За это время мы совместно выпустили 20–30 статей, в которых подробно описали TAAR1 — первый из шести рецепторов. Компания запустила клинические исследования по агонисту к нему для купирования психоза при шизофрении. Та работа для меня была успешной, но закончилась — в тот момент, когда они вышли на клинические испытания, я им стал не нужен. Так всегда происходит — ученые ведут фундаментальные исследования, в частности, мы доказали, что это работающая мишень для такого рода терапии. А дальше уже работают клиницисты.
Я же продолжал изучать другие рецепторы следовых аминов. Однако неожиданно в 2007 году, когда я только что переехал в Италию, в Nature вышла статья нобелевского лауреата Линды Бак. Структурно они все примерно одинаковые, и вот в этой статье утверждалось, что остальные пять рецепторов следовых аминов, кроме TAAR1,— они чисто обонятельные. Линда Бак так резко это заявила — мол, они проанализировали и увидели, что они есть только в обонятельном эпителии, а в мозге их нет. Я уже начал к тому времени изучать эти рецепторы довольно прицельно, нокауты у меня уже были для этих целей, и я не согласился очень сильно с этим утверждением. Да, это обонятельные рецепторы, которые отвечают за инстинктивные запахи (типа гнили или феромонов, механизм того, как кошка узнает мышку или антилопа тигра). Что это за запахи такие?
Была интересная история. Коллеги из Гарварда собрали в зоопарке мочу 400 разных животных — травоядных и хищников, и вот оказалось, что у хищников в ней много бета-фенилэтиламина. Это производное аминокислоты фенилаланина, его много в мясе, так что кто ест мясо — у того его и много. Это один из наиболее известных следовых аминов. В целом, следовые амины получаются в результате декарбоксилирования аминокислот. Другими словами, мы все состоим из 20 кирпичиков — аминокислот, и если отрубить кислотную часть от аминокислоты — получается амин, это и есть следовой амин. В результате этого процесса декарбоксилирования аминокислот итого должно быть как минимум 20 следовых аминов. Это может быть либо эндогенный процесс — с помощью собственных ферментов организма, либо экзогенный — бактериями. Этих аминов особенно много в продуктах питания, которые производятся в результате бактериальной ферментации,— вино, сыр, копченое мясо, пиво, колбасы. Так мы пришли к тому, что решили изучать то, чем мы питаемся,— кажется, правильный выбор для башкирско-итальянских исследователей!
— То есть это такая система распознавания?
— В том числе. Например, возьмем иммунную систему. У нас на коже живут разные бактерии, которые определяются типом иммунной системы, эти бактерии разлагают аминокислоты, из них получаются амины. И вот есть такая теория, что так мы по запаху определяем, кто нам подходит как сексуальный партнер — по сути дела, подбираем иммунную систему для потомства. По крайней мере, на летучих мышах это показано. Также инстинктивные запахи — это опасность. Про хищников и травоядных я уже сказал, но вот еще трупный запах и запах гнилой рыбы — это тоже следовые амины. Они нас предупреждают, что от этого следует держаться подальше.
Так я пришел в тему обоняния, хотя никогда не думал, что буду им заниматься. Но я твердо верю, что эти запахи — больше, чем просто запахи. Линда Бак заявила, что этих рецепторов нет в мозге, но как она это определила? Она гомогенизировала весь мозг и посмотрела РНК. А что если она просто разбавила их в большом объеме целостного мозга и не увидела, что они могут находиться только в каких-то группах нейронов? И вот я пытаюсь доказать все эти годы, что она ошиблась: эти рецепторы экспрессируются в мозге, и это новая мишень для фармакологии.
— Успехи на этом поприще есть?
— Конечно. Уже семь лет я исключительно в Петербурге, под моим руководством был создан Институт трансляционной медицины СПбГУ. Мы выиграли инфраструктурный грант РНФ и сразу открыли пять лабораторий, а теперь их уже десять. Мы реанимировали виварий так, чтоб он соответствовал мировым стандартам. У меня в нем есть нокауты всех шести рецепторов следовых аминов: что-то я перевез из Италии, что-то мы купили или сделали сами в Трансгенном центре в СПбГУ. Так что мы на переднем крае мировой науки в этом направлении — изучаем изменения в поведении, эмоциональном состоянии мутантов и доказываем шаг за шагом, что это новые фармакологические мишени. Здесь мы впереди всех.
— Вы для подбора лигандов пользуете искусственным интеллектом?
— Нет, не пользуемся. У нас есть партнеры-химики, которые решают эти задачи, мне кажется, гораздо лучше. Был у меня такой замечательный коллега в Институте химии СПбГУ профессор Михаил Красавин, он, к несчастью, неожиданно умер несколько недель назад. Мы вместе были в гранте РНФ, он был замечательный медицинский химик. Мы говорили с ним об этом, и он тоже был убежден, что инстинкт человека гораздо сильнее ИИ. Он предсказывал, смотрел на закономерности и умел как химик подобрать нужное соединение. Он любил посидеть-порисовать, подумать. Потом присылал соединения, мы проверяли их, говорили о результатах тестов, и он оптимизировал соединения. Его, к огромному сожалению, не стало, но мы продолжаем работать с его учениками.
— С какими рецепторами уже удалось разобраться хорошо?
— Первый шаг — это TAAR1, он самый изученный. По лиганду к нему я работал, как я уже говорил, с Hoffmann-La Roche. Они потратили на клинические испытания пять лет, получили очень многообещающие данные, но неожиданно выяснили, что у 17% афроамериканцев это лекарство вызывает серьезную побочную реакцию. Была проблема с ферментом, который метаболизирует именно это вещество. Тогда им пришлось начинать все сначала — мишень та же самая, но вещество совсем другое.
Это их отбросило на пять лет назад, но я-то мои работы продолжал. И вот однажды я был на конференции в Канаде — в Квебеке. Я сделал свой обычный доклад по рецепторам следовых аминов, кто-то поверил, а кто-то нет — тема новая, мало кто что знает. После доклада я хотел пойти поспать — джетлаг, день наложился на ночь. Иду мимо залов конференции и вдруг вижу открытую дверь, где докладчик рассказывает про новый антипсихотик, который он называет серотониновым агонистом. В это я поверить никак не мог, вся фармакология говорит, что это невозможно. Кроме того, он показал структуру вещества, очень похожего на эти следовые амины. Удивился я, да… но пошел спать.
А вечером я пошел в бар с моим другом, канадцем Мартином Балью. Мы сидим пьем пиво, а рядом с нами оказывается незнакомый человек. И как это часто бывает на конференциях (и этим они прекрасны), человек этот оказался не случайный, а СЕО американо-японской компании Sunovion, которая стоит $4 млрд. Мы разговорились, и я его спросил, не они ли докладывали про этот новый антипсихотик — он ответил утвердительно. И я ему прямо сказал, что, по моему мнению, это никакой не серотониновый агонист, а агонист TAAR1. И рассказал, что Hoffmann-La Roche сейчас немножко буксует, и они могут оказаться первыми. Тогда он не поверил мне, но года через три-четыре они все-таки вернулись к этой теме, и я оказался прав — это мне уже рассказывали его коллеги в 2019 году. Тогда они опубликовали в New England Journal of Medicine (это в принципе самый влиятельный журнал в медицине) статью про новый агонист TAAR1. Они провели вторую стадию клинических испытаний при шизофрении с прекрасными результатами, но самое интересное — без побочных эффектов.
Их так впечатлила эта история, что они меня пригласили консультантом к себе. Я им помогал мультик для врачей делать, чтобы объяснить, что такое следовые амины и их рецепторы, участвовал и участвую в информационных материалах. На всех конференциях, где у них стенд, даже в наши сложные времена они крутят видео, где я десять минут рассказываю об этом рецепторе. Крутят, невзирая на то что я из России, они не боятся. Я остаюсь их главным консультантом по TAAR1.
Таким образом, сейчас сразу два лекарства испытываются на основе мишени TAAR1, и к обоим я отчасти приложил руку. Оба они все еще на стадии клинических испытаний: Sunovion на третьей стадии, а Hoffmann-La Roche — на второй. Sunovion сейчас пытается расширять круг показаний, раз нет побочных эффектов, можно давать его и при депрессии, и для улучшения настроения. Всего Sunovion ведет 25 разных клинических испытаний. Где-то в прошлом году появились официальные названия этих лекарств: Hoffmann-La Roche назвал свое лекарство ралмитаронт (ralmitaront), а Sunovion — улотаронт (ulotaront). Если взять первые две буквы обоих названий, получится Raul — это мое имя. Они, не договариваясь, так назвали оба: случайно и забавно вышло. Я был главным консультантом у обеих компаний.
Ожидается, что улотаронт получит разрешение FDA в этом году, а ралмитаронт — через три-четыре года. Потенциал продаж улотаронта оценивается в $5 млрд за пять лет.
— Это все о TAAR1, а как обстоят дела с остальными?
— Этим мы как раз сейчас занимаемся. У меня есть сейчас все эти нокауты, и я вижу серьезное изменение в эмоциональном поведении этих мутантов. Кроме того, у нас есть две породы мышек, где не только удалили соответствующий ген, но и вставили маркер в ту точку, где он должен экспрессироваться — это такая синяя метка. И мы стали изучать, где же рецепторы, соответствующие этому гену, находятся. Мы нашли их — причем в мозге, это обонятельный лимбический мозг. Это древнейшие структуры мозга, отвечающие за эмоции. То есть это все-таки не просто обонятельная система, реакция проецируется в те структуры, которые отвечают за эмоции. Они переводят инстинктивную обонятельную информацию в эмоциональное состояние. Это могут быть принципиально новые фармакологические средства, и это мы пытаемся доказать сейчас.
Из оставшихся пяти наиболее хорошо изучен TAAR5. Было показано, что он активируется триметиламином — веществом с запахом гнилой рыбы. А вот блокируется он веществом тимберол, это такой искусственный терпен, используется в парфюмерной индустрии как приятный хвойный кедровый запах. И эта пара очень хорошо ложится в, скажем так, культурные особенности человечества. Хвойные запахи ведь всегда использовались для очищения: вспомним похороны, елки, ладан, мирру, эвкалипт в бане, наконец. Это все разные хвойные смолы. Мы очень заинтригованы этой тематикой, и я сейчас ищу другие антагонисты среди терпенов.
Мы уже проверили с десяток терпенов. Два нашли работающих, но их тысячи! Там такой потенциал! Я хотел бы наладить поточную систему, чтоб более или менее разобраться в них. Опять же, интуиция подсказывает, что не зря многие из них — народные средства лечения. Для улучшения состояния люди гуляют по хвойному лесу, сосны на морском берегу и все прочее — так успокаиваются. Дегтярное мыло, смолы — в каждом растении все по-разному. И в зависимости от типа одних терпенов больше, а других — меньше. Со всем этим нужно разобраться системно. Так что статус нашей работы сейчас такой — с рецептором TAAR1 у нас уже есть и свой «российский» активный агонист, и мы ищем инвестора для разработки своего лекарства в России. А остальные пять рецепторов мы изучаем еще на фундаментальном уровне, подтверждаем их роль как потенциальных мишеней для терапии.
— Работу вести на прежнем уровне удается?
— В целом, да, но все, конечно, сложно и дорого. Например, мы как раз сейчас пытаемся купить тест-систему, на которой мы сможем проверить неограниченное число терпенов на активность по отношению к TAAR5. И это получается страшно дорого, в Европе она стоит тридцать тысяч евро, а нам ее сейчас предлагают за девяносто.
— А каков должен быть финальный результат?
— Гипотеза, в общем, очень простая — давайте уберем из вашего восприятия запах гнили, и у вас улучшится эмоциональное состояние. Это потенциально новый антидепрессант, лекарство от тревожности, да много что еще.
Знаете такой анекдот? Петька говорит Василию Ивановичу:
— Василий Иванович, помойтесь, мочи нет, вы нечистотами воняете.
— Да что ты, Петька, я на прошлой неделе в бане мылся.
– Ну помойтесь, Василий Иванович… терпеть уже невозможно…
Пошел Василий Иванович в магазин и приходит с хвойным одеколоном. Побрызгался…
— Ну что, Петька, стало лучше?
— Да как вам сказать, Василий Иванович…. Запах такой… как будто под елкой нагадили.
Это вся суть нашего великого открытия. В елке находятся терпены, которые блокируют запах гнили. Это я готовлю часть моего будущего выступления в Нобелевском комитете, когда премию будут за это открытие вручать.
И я продолжаю верить, что в следовых аминах и их рецепторах огромный потенциал в фармакологии и медицине. Помните, в книге-фильме Патрика Зюскинда «Парфюмер» парфюмер собирал коллекцию ароматов мертвых девушек? Он ведь собирал именно коллекцию-букет следовых аминов. Это то, что нас характеризует. Это то, что после нас останется. В один прекрасный день мы все станем кожаным мешком, полным следовых аминов, подбадриваю я иногда своих студентов и аспирантов…
Это интервью из цикла «Разговоры за жизнь» — совместного медиапроекта «Ъ-Наука», Сколтеха и РНФ http://read.skoltech.ru/