Мы наш, мы чуждый мир построим
Как Эдуард Багрицкий воспел революционное насилие, которого сторонился в жизни
16 февраля исполняется 90 лет со дня смерти Эдуарда Багрицкого — главного революционного романтика советской поэзии. Статус классика мешает рассмотреть скрытую драму его судьбы — драму поэта, влюбленного в подвиги, приключения, кровь и страсть, и человека, совершенно чуждого им в жизни.
Эдуард Багрицкий — поэт, которого любят в юности, лет в восемнадцать-двадцать, а потом немного стесняются этой любви. Два пика его популярности: зрелый сталинизм (с начала 1930-х до Большого террора) и ранняя оттепель (конец 1950-х и начало 1960-х) — эпохи, будто бы мало похожие между собой, но обладающие общей чертой — легким инфантилизмом, требующим полузнания о реальной жестокости, прикрытых в восторге глаз.
В постсоветскую эпоху Багрицкий оказался задвинут на периферию канона. У двух-трех хороших статей, что написаны о нем в последние десятилетия, общая интонация — извиняющаяся, слегка высокомерная, оправдывающая: да, это наша юношеская любовь, да, фигура сомнительная, да, дешевая романтика, но все же талантливый поэт. В культурном сознании у Багрицкого как раз такой образ — вундеркинда-переростка, ушедшего молодым романтика-жизнелюбца,— образ, не совсем соответствующий реальности.
Подросток Багрицкий появляется на одесской литературной сцене в середине 1910-х годов. Он сразу становится лидером среди местных молодых поэтов, обретает славу гения, но, кажется, в первую очередь потому, что лучше других подходит на эту обязательную в любой литературной компании роль. Он придумывает всевозможные групповые забавы, уверенно и властно рассуждает о поэзии, виртуозно импровизирует — может за пять минут сочинить сонет на заданную тему. В стихах, написанных им на протяжении следующих 10 лет, Багрицкий осваивает манеры едва ли не всех значимых современников — от Северянина до Ходасевича. Не так уж важно, рассказывают эти стихи о креолках и пиратах или о IV конгрессе Коминтерна, они ловкие, остроумные, но в них нет блеска, своего голоса. Удивительно, как в середине 1920-х талантливый версификатор преображается в большого поэта.
Багрицкий весь рожден Одессой — ее морем, этнической мешаниной, криминальной атмосферой. Отсюда очаровательные неправильности его языка, завораживающий синкопированный ритм. Однако свои настоящие стихи он начинает писать, когда уезжает из Одессы в чужую и чуждую ему Москву. Миф родного города начинает работать, только когда источник вдохновения недоступен, превращается из фона в фантазию. В момент переезда Багрицкому 30 лет. Он уже не очень молодой и очень больной человек. Он страдает бронхиальной астмой с детства, но в середине двадцатых уже понимает, что жить остается немного. В близости смерти он создает все свои лучшие, полные юношеского горения стихи.
Прежде всего Багрицкий остался в истории как певец возвышенного, преобразующего мир революционного насилия. В стихах он представлял себя активным участником походов и схваток, однако вовсе не скрывал, что все это — изрядное преувеличение. В армии он работал делопроизводителем, политинструктором, агитатором, был немного трусоват, не принимал участия в боях и, кажется, был к военному делу совершенно неприспособлен (в более позднем возрасте он страстно увлекался охотой, но по всем свидетельствам очень плохо стрелял).
Это противоречие часто отмечали, но есть еще ряд похожих. Багрицкий, как мало кто, умел воспевать похоть, животную страсть. В жизни он, по воспоминаниям близких, не был женолюбом, заводил интрижки больше от бравады или скуки, никогда не отдаваясь чувству. Он с наслаждением описывал еду — пышные окорока, нежное сало, сочные арбузы; на практике же страдал пищевыми неврозами, не переносил большей части продуктов и никогда не ел при посторонних. Сладострастие и чревоугодие были так же чужды ему, как бесстрашие воина. Багрицкий не был всем, чем он представлял себя в стихах.
Кульминационный эпизод его предсмертной поэмы «Февраль»: молодой герой-комиссар с товарищами накрывает блатную хазу и видит там гимназистку, в которую был безнадежно влюблен до революции; она стала проституткой, и герой насилует ее, не снимая сапог и кобуры. Это насилие — ритуальный акт: оплодотворение поэтом мира, революцией — истории, еврейским мальчиком — русской культуры. Багрицкий и правда служил в народной милиции, описанная история случилась на самом деле, однако сам он рассказывал друзьям, что бандитов на месте не оказалось, а увидев падший объект своей страсти, он смутился и поспешил ретироваться. В поэзии происходит то желанное, чего в жизни не произошло.
Дело здесь вовсе не во вранье и не в банальной сублимации. Багрицкий был заложником модернистского мифа, в котором стихи поэта и его биография — части одного текста, заверяющие друг друга. Создателями-героями таких мифов были его кумиры — Гумилев, Блок, Пастернак, Маяковский. Багрицкий пытался работать по той же модели. Проблема в том, что по своему складу он был не романтиком жизни, но романтиком-эскапистом. Открытый настежь бешенству ветров мир его стихов — мир бродяг, контрабандистов, комиссаров — был для него чужой. Поэтому и нужно было уехать из Одессы, постареть, начать умирать: невозможность приключения, подвига тогда становилась окончательным фактом и именно потому — источником поэзии.
Главную проблему для ценителей Багрицкого всегда представляло стихотворение «ТВС» со знаменитым монологом Дзержинского: «Если он скажет "солги" — солги, если он скажет "убей" — убей» и т. д. Шедевр и одновременно апология террора, торжества революционной этики над этикой гуманистической. Между тем это на редкость откровенный текст. Дзержинский здесь — призрак, являющийся больному герою в горячечном бреду. Его голос — голос иного мира, в который поэт влюблен, которому он не принадлежит, в который хочет сбежать, как в мечту, от своей невеликой жизни и невеликой смерти.
Парадокс в том, что все это, будто бы недоступное, было совсем рядом. Окончательно забросив героев своей юности, Тиля Уленшпигеля, матросов Летучего Голландца и прочую книжную романтику, в поздних текстах Багрицкий представлял как далекую фантастическую реальность — реальность сегодняшнюю. В том числе — реальность так завораживавшего его насилия, вообще-то разлитого вокруг. Здесь глубоко личные его особенности резонировали с запросом эпохи. Багрицкий умер как раз накануне провозгласившего соцреалистический метод Первого съезда советских писателей (съезд почтил поэта вставанием). Но в самой его практике было нечто созвучное ставкам соцреализма: наличное, представленное как идеальное, повседневность как революционный подвиг. Поэтому Багрицкий легко превратился в соцреалистического классика. В отличие от своих ближайших друзей, Исаака Бабеля, Юрия Олеши, находившихся в куда более напряженных отношениях с эпохой, он воспринимал реальность с ее конфликтами и противоречиями как абстракцию, материал для фантазии. Поэтому он умел показать, как утопия, иной, высший мир обретается прямо здесь и сейчас. Об этом — «Смерть пионерки» — самый известный, самый затертый и, пожалуй, правда, лучший его текст.
В этом стихотворении происходит череда подстановок. Дочь домохозяина Багрицкого Валентина Дыко действительно умерла от скарлатины, однако вся история с матерью, упрашивающей девочку поцеловать крестик, была с другой девочкой — пионеркой по имени Верушка, свидетелем кончины которой Багрицкий оказался во время одной охотничьей экспедиции. (Мать Вали до конца жизни ненавидела ославившего ее ради красного словца поэта. Отца же репрессировали, и есть вероятность, что стихотворение сыграло тут свою роль.) Впрочем, героиня, Валя-Верушка, конечно, представляет идеализированное зеркало для самого Багрицкого. Таким зеркалом не мог быть расстрелянный комиссар Коган из принесшей ему славу «Думы про Опанаса», Дзержинский или любой другой деятельный, погибающий на посту герой. История умирающего ребенка-коммуниста дает возможность разыграть смерть от болезни как смерть в бою. Просто это бой, которого не было, но который обязательно случился бы.
В этом «бы», в сослагательном наклонении мечты — кровавой, но из-за ее недостижимости все равно манящей — и разворачивается действие всех стихов Багрицкого. Здесь — прелесть его поэзии в обоих смыслах: ее очарование и ее соблазн.
Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram