Траектория невозврата
Как «Бег» Михаила Булгакова показал необратимость эмиграции
«Бег» — главная русская пьеса о безвозвратности истории, пьеса, в которой между возвращением и смертью поставлен знак полного равенства. Вернее, вся пьеса целиком, объясняет Ольга Федянина, этим знаком равенства и является.
«Бег» имеет подзаголовок «Восемь снов» — и в том, как эта пьеса является читателю или зрителю, тоже всегда есть что-то от сна. Все пронзительно и неточно: вроде бы видно и героев, и лейтмотивы, а что-то важное все равно выпадает из поля зрения. Оно, важное, из поля зрения убрано автором — главным образом в силу политической необходимости. Отчего, как это часто бывает, в тексте, и в литературном, и в сценическом, возникает метафизическая дыра.
Самый влиятельный театральный критик всех времени и народов товарищ Сталин, напомним, к пьесе Михаила Афанасьевича Булгакова «Бег» относился очень критично. И в своем неприятии даже противопоставлял ее другой пьесе того же автора, «Дни Турбиных», к которой относился более благосклонно. Соответственно, «Дни Турбиных» еще при его жизни в МХТ были сыграны более 1000 раз с неизменным успехом, а пьеса «Бег» была к постановке запрещена и впервые сыграна по иронии судьбы в Сталинградском драматическом театре в 1957 году, 30 лет спустя после своего написания.
(Подробности уничтожения «Бега» советской властью и цензурой можно прочесть в спецпроекте Weekend «Театр, которого не было»)
Свое неприятие вождь подробно сформулировал в письме Владимиру Биллю-Белоцерковскому от 2 февраля 1929 года. Это довольно поразительное письмо, наводящее на самые разнообразные размышления и ассоциации и вызывающее невольное уважение перед уровнем преподавания демагогии в Тифлисской духовной семинарии. Оно хорошо известно, поэтому ограничимся ключевыми положениями.
«Бег», говорит Сталин, есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины,— стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело.
А вот о «Днях Турбиных»: основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным,— значит, большевики непобедимы».
То, что эффективный цензор отождествляет жалость к людям с симпатией к «делу», сегодня уже вряд ли кого-то удивит, но интересно другое. Проигрыш «белого дела» как раз в «Беге» признается совершенно безоговорочно.
Причем, если можно так сказать, на всех уровнях и линиях сюжета. И на историко-стратегической линии — когда Хлудов лихорадочно командует находящимся у него в подчинении частям рысью в Ялту и грузиться на суда! и потом объясняется в ненависти Верховному главнокомандующему (то есть, условно говоря, Петру Врангелю): Как могли вы вступить в борьбу с ними, когда вы бессильны?
Но и на уровне человеческом — все герои пьесы, кроме Люськи и Корзухина, то есть продажной шалавы и вора-подлеца, буквально это поражение выговаривают как свое личное. Сегодня ночью я решила, вот казаков пустили домой, и я попрошусь, вернусь вместе с ними <…> Я не могу здесь больше жить! Зачем я, сумасшедшая, поехала? Это говорит Серафима Корзухина, но похожие реплики есть у всех ее товарищей по изгнанию. То, что это тоска по стране, а не готовность согласиться с победившим режимом, дело не очень сильно меняет — едва доехав до Константинополя, они уже знают, что проиграли.
Все они здесь проигравшие, лузеры, и это лузерство Булгаков расписывает безжалостно. Их суету и ухищрения: Вот фальшивые документы, а вот настоящий паспорт. Моя фамилия Корзухина.— Я сын знаменитого профессора-идеалиста Голубкова и сам приват-доцент. Их готовность предать самых близких — не нужно забывать, что Серафиму предает не только подлец-муж, но и обожатель Голубков. И продать самое личное — от семейного медальона до серебряных газырей и собственного тела. Казачья лихость Чарноты здесь не должна никого обманывать — она для красочного контраста. Сравнение с ведром тараканов, которое автор вкладывает в безумную голову Хлудова, может быть, и трагичное, но физически, осязаемо неприятное. Бр-р.
Булгаков не упускает ни одного оттенка их потерянности, обреченности — и их ничтожности. Ну а как это могло быть по-другому, если автор жил в СССР и писал пьесу, которую твердо рассчитывал увидеть сыгранной на сцене Художественного театра? Какие у него могли еще быть белые эмигранты?
И вот это все тем не менее через личную цензуру вождя не прошло — и вообще вызвало большую волну негодования, не только с очевидной стороны (РАПП), но и с далеко не такой очевидной (Луначарский). Очевидно, что-то в этом «Беге» было недопустимо и неприемлемо с политической точки зрения. Или не совсем с политической.
Небольшое отступление.
В «Беге» Булгаков высмеивает, жалеет и в конце концов хоронит не свой мир. А мир петербургский — мир Невского проспекта и Марсова поля, Дворцовой площади и Генерального штаба, мир вымуштрованный и выморочный, казенный и изощренный, призрачный и угнетающий. Именно оттуда бегут главные герои пьесы. Во всех их стенаниях и страданиях неотвязно присутствует одна-единственная родина (Голубков. Я заскучал по Петербургу, ей-богу! — Чарнота. Здесь не Петербург, а Таврия, коварная страна! — Серафима. Я хочу опять на Караванную, я хочу опять увидеть снег! — Хлудов. Это не шахматы и не Царское незабвенное Село).
Но, повторим, Петербург — не булгаковская Россия и даже, если угодно, не булгаковская Российская империя.
Он сам забавно проговаривается в одной из ремарок: Голубков, петербургского вида молодой человек в черном пальто и в перчатках. «Петербургского вида» — это обозначение дистанции, с которой не видны подробности, без близости и внимания. Можно ли себе представить у Булгакова ремарку «московского вида молодой человек» или «киевского вида»? Разумеется, нет, для такой степени обобщения он был слишком москвичом и киевлянином. Свое, своих он отпел и воспел в «Днях Турбиных». Вот там у автора есть и живое чувство, и живая боль. Здесь — заведомо выбрано не живое, а образ страны, родина как фантазия.
Фантазия — потому что ее больше не существует. И люди, бредящие возвращением в несуществующее.
Есть большой соблазн сказать, что герои «Бега» бежали с родины в никуда, но это неправда. Перед нами постоянно меняющаяся, расцвеченная все новыми и новыми оттенками булгаковского сарказма картина очень разнообразной и деятельной жизни. Нас могут огорчать свойства и результаты этого движения и этой деятельности, но когда человек из боевого генерала превращается в константинопольского жулика — это не значит, что он бежал «в никуда».
Другое дело, что они бегут не с родины, а «из ниоткуда». Из этого вот тотального Петербурга, всеобъемлющей пустоты, из уничтоженной страны.
Потому и хлудовская, такая живописно готичная, решимость вернуться на смерть (Серафима. Безумный человек! Вы подумали о том, что вас сейчас же расстреляют! Хлудов. Моментально! Мгновенно! А? Ситцевая рубашка, подвал, снег, готово!) заканчивается просто-напросто выстрелом в висок. Некуда возвращаться, незачем искать тот подвал. Когда бы Хлудов ни умер и как бы он ни умер — страна умерла раньше. И те, кому, в отличие от генерала-вешателя, бояться как бы нечего, возвращение видят как переход в мир иной: Голубков. <…> мы доберемся, мы вернемся, и тогда пойдет снег, и наши следы заметет.
Что бы ни было у всех героев «Бега» впереди, за спиной у них — ничего. И вот это самое «ничего» должно было — сознательно или бессознательно — встревожить и обидеть советскую власть гораздо больше пресловутой «жалости к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины». Репутация властителя метафизической черной дыры товарищу Сталину в 1928 году была еще — или уже — совершенно ни к чему. Хотя бы и всего-навсего в одном отдельно взятом театре.
Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram