Неустранимая странность бытия

Каким выглядит прошлое в воспоминаниях — и в романе Максима Семеляка

В издательстве «Альпина. Проза» вышел роман Максима Семеляка «Средняя продолжительность жизни» — попытка выяснить отношения с прошлым, а вместе с ними и что-то еще. Юрий Сапрыкин тоже вспомнил прошлое и постарался понять, почему этот текст такой странный.

Фото: «Альпина. Проза»

Честно говоря, изображения и тексты, отмеченные биркой «сюрреализм», никогда не казались мне достаточно странными: совместный полет тигра и слона на тоненьких ножках или встреча зонтика с швейной машинкой — слишком нарочитая путаница, отдающая детсадовской считалкой. Не бывает таких галлюцинаций, и от такого не просыпаешься в ужасе среди ночи. Другое дело… да что угодно.

Любое слово, если его долго перекатывать во рту, узор на ковре, на котором остановился взгляд, какие угодно фрагменты реальности, когда смотришь на них слишком тщательно,— сразу покажутся странными. Именно так от пристального, долгого всматривания получаются сюрреалистические тексты.

У Липавского в «Исследовании ужаса» описан момент остановки восприятия: «Мир стоит перед вами как сжатая судорогой мышца… Птица летит в небе, и вы с ужасом замечаете: полет ее неподвижен». Что говорить о взгляде в собственное прошлое: как-то мне попалась фотография Большого Гнездниковского переулка, где я работал 20 лет назад; невозможно поверить сейчас, что эти дома и эти вывески вообще могли существовать на свете (хотя дома-то стоят, и вроде те же самые, нетрудно проверить). Возможно, еще время было такое — как сейчас кажется, сновидческое, призрачное, так и не собравшееся в устойчивую картинку. Просто 2000-е, не обзаведшиеся собственным прилагательным,— не лихие, не ревущие, не застойные. Сложившиеся из мимолетных токов — и разлетевшиеся при первом порыве ветра.

Роман Максима Семеляка «Средняя продолжительность жизни» — отчасти именно о том призрачном времени, но в нем много странностей любого другого рода. Связанных прежде всего с тем самым пристальным всматриванием: бог этого текста определенно прячется в деталях. Уличная вывеска, лежащая на дороге собака, обивка кресел в фойе подмосковного санатория — и желтый одуванчик у забора, и лопухи, и лебеда — все как бы вырезано из окружающего бытийного фона и вставлено в резную словесную раму: так, например, язык, свисающий из пасти пса, оказывается похож на галстук хорошо отужинавшего чиновника. Аллюзия, метафора, острота сменяют друг друга как номера в фигурном катании — и реальность, раскрученная в этих тройных тулупах, начинает менять свои очертания. Вытарчивают незаметные швы, царапает глаз какая-нибудь обиходная мелочь, все становится не похоже на само себя: как замечает рассказчик, «в лесу все выглядят моложе».

В 2008 году, когда происходит дело, все были моложе, и в тексте тоже есть что-то такое — «лет 15 с плеч долой»: можно сказать, он телепортирует в литературу, которую ценили тогда. Дело-то происходит, в сущности, простое: журналист-фрилансер из околокультурных медиа, отправляется в подмосковный санаторий, чтобы выяснить отношения с собственным прошлым. Сегодня из этого бы вышло неспешное медитативное повествование с культурологическими аллюзиями, перечень пережитых несчастий, из которых мы все состоим. Но «Средняя продолжительность» движется на другой передаче — это трип, дрифт, автофикшен-овердрайв, что угодно, только не «осмысление травмы». Нечто странное.

Так вот, как было сказано выше, подмосковный санаторий, переживающий стадию упадка,— он и сам по себе создает эффект остранения. Укромное место, куда попадают в качестве отпускника или командированного,— здесь-то и происходят выпадения из реальности, эффект гарантирован. От «Декамерона» до «Волшебной горы», от «Твин-Пикса» до «Города Зеро» — персонажи в подобных локациях оказываются в пространственно-временной петле, им не удается ни выехать наружу, ни въехать в то, что происходит. Помимо прочих предшественников, оздоровительное учреждение из романа Семеляка заставляет вспомнить занесенный снегом особняк из детектива Агаты Кристи: зыбкая тревожная атмосфера намекает, что здесь прикопаны свои «десять негритят» — но их следы поглотила болотная топь, сообщить подробности могут только исключительно ненадежные рассказчики, и вообще, не вполне понятно: в чем эта трагедия могла бы состоять? откуда взялась печаль? Вероятно, это прощание с детством, почти наверняка — уход из жизни родителей, но еще более — само течение жизни. Санаторный воздух дрожит и переливается, потому что сквозь него проходит время. Обыденное сознание принимает такие вещи как должное, относя к числу базовых неизменяемых настроек, но обостренный — а порою замутившийся — авторский взгляд обнаруживает здесь катастрофу: трагедия рождается из самого протекания времени.

А еще странность рождается из времени. Находясь в 2008-м, рассказчик пытается разглядеть неверные черты своего 1988-го — но для нас обе эпохи уже относятся к прошлому, подернуты хронологической рябью, мы видим их сквозь мутное стекло. Обе временные точки выбраны чрезвычайно точно — в том смысле, что обе предельно размыты и нечетки; то и другое время: как оно выглядело? оно было про что? «В те годы здесь ничего толком не происходило, за исключением привоза газет и шелеста волн». Даже притом что по тексту разбросаны легко опознаваемые метки, обе эпохи, проживаемая и вспоминаемая, никак не сводятся к сувенирному набору стереотипов (и не объясняются им); они как прозрачные двери между чем-то и чем-то другим. «За окнами царила блаженная беспозвоночность — то были, как говорил д’Артаньян, времена меньшей свободы, но большей независимости. Сам год был объявлен в России годом снегиря».

В какой-то момент рассказчик раскладывает перед собой черно-белые фотографии, сделанные его отцом,— и понимает, что картинки не столько показывают, сколько скрывают: «Его мысли и страсти остались для меня такой же тайной, как эти черно-белые кучи штамповок». Призрачность фотографического изображения — давно не новость, герой «Средней продолжительности» и сам изучал соответствующие источники («в них объяснялось про всякий пунктум и еще про то, что когда человек уходит с фотографии, то экспозиционная функция впервые одолевает культовую»), но тут случается еще один сбой: рассказчик не просто сталкивается с непостижимым чужим прошлым, в той же модальности существует для него и собственное настоящее. Диссоциация и остранение — не просто реакция на невозвратимое, это базовое отношение к тому, что лежит прямо перед глазами. Стратегия уклониста: даже когда жизнь проста, как маршрут электрички, наш лирический герой все время проскакивает нужную остановку. «Манера жить не вникая и уходить от ответа, не расслышав вопроса, никогда еще меня не подводила».

Тут вот еще какая штука. Какую бы дистанцию к своему хронотопу ни выстраивал рассказчик, у меня, например, не получается относиться к этому времени — и этому тексту — отстраненно. И 1998-й, и 2008-й для меня — не историософские абстракции, и разбросанные по тексту опознавательные приметы — будь то очередь к ларьку «Союзпечати» или компакт-диск группы Antony And The Johnsons,— как нынче говорят, «откликаются». Да что там, к числу этих меток принадлежит сама авторская манера Семеляка (применявшаяся в ту пору именно что к описанию компакт-дисков). Все это вызывает рефлекторно-ностальгическую реакцию — «верните мой 2008-й!»,— но что-то мешает раствориться в этой волне. При множестве зацепок, в этом времени не за что зацепиться, вспоминая о нем, я будто слышу настойчиво повторяющийся сэмпл, который упорно на что-то намекает — но ничего не значит; или переживаю тревожный сон, из которого не можешь выбраться, еще менее его расшифровать. Оно как замок, к которому не сделали отмычки,— и текст эту странность транслирует. Достаточно сказать, что в Большом Гнездниковском, каким он был на той фотографии, соседствовали редакция журнала «Вопросы литературы» и магазин дизайнерских авосек. Выглядит слишком нарочито, как в детской считалке,— но ведь было? А было ли?


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Вся лента