Нежеланное предсказуемое

Как научиться ждать не хорошего финала, а правильного

В ожидании удачного финала в обстоятельствах более или менее катастрофических есть что-то театральное. Обыкновенно в представлениях перед развязкой творится что-то уж совсем малоприятное, и это верный признак того, что скоро все будет хорошо. Но это для человека, искушенного в поэтике театра,— а у других бывает, что идея счастливого финала вызывает недоверие. По крайней мере, у Григория Ревзина.

В советском детстве мама водила меня на елку во Дворец съездов, и там в момент перед развязкой, когда силы зла — волки, Бармалей и агенты империализма — со всех сторон окружали Снегурочку и Айболита и загоняли их под елку, я пугался до такой степени, что залезал под сиденье и под рядами зрителей уползал на четвереньках подальше от этого кошмара, отчего и пропускал удачный финал. Так что собственный опыт этого дела во мне не укоренен должным образом. Мне кажется, это какое-то развитие идей Аристотеля. У него удачный финал связан с учением о катарсисе, высшем очищении души. Герой тут обыкновенно умирает, но открывается смысл жизни, и это, собственно, и считается удачным финалом скорее для зрителей, чем для него. Идея всегда казалась мне надуманной, с чем, вероятно, связано и мое общее скептическое отношение к наследию великого философа, которое я с переменным успехом пытаюсь преодолеть всю жизнь.

Исходя из распространенной логики, удачный финал — это попытка превратить отрезок жизни в пьесу так, чтобы он имел смысл. Финал навешивается на конец отрезка, и в навешивании есть доля условности — и в том отношении, что жизнь плохо делится на отрезки, и в том, что «дождичек удач падает нечасто» — на все разрезы не напасешься. Однажды я лежал в многокоечной реанимации, мы были там голые для удобства прикрепления к телам медицинской аппаратуры и через одного умирали. «Рыбы, рыбы, плывут светлые рыбы»,— повторял мой сосед, глядя в потолок на трубки люминесцентных ламп — в полубреду они казались ему плывущими над нами рыбами, а мы как бы болтались ближе ко дну. Минут через 20 он умер, а я остался размышлять над его последними словами. Не могу сказать, что мне пришло в голову нечто осмысленное. В момент финала ты находишься не в лучшей форме и голова забита мелкими обстоятельствами самочувствия, и понимание, что это, возможно, финал, сопряжено с известным равнодушием, не позволяющим в полной мере насладиться удачей.

У жизни не та же логика, что у пьесы, чаще сильно другая. Перед финалом Советского Союза, который тогда показался довольно удачным, а потом был определен теми, кому положено определять, как крупнейшая геополитическая катастрофа, я работал в Институте истории и теории архитектуры, и одна наша сотрудница, очень видная, доктор наук и профорг, поехала в Израиль к храму Гроба Господня. Вернувшись, она решила рассказать институту — всем желающим, в том числе и беспартийным,— об увиденном. Это была еще эпоха слайдов, мы сидели в темном зале, она медленно подходила к храму по Via Dolorosa и комментировала появлявшиеся с характерным щелчком кадры хорошо поставленным голосом. И вот она вошла в храм, потом показала лестницу вправо наверх, на Голгофу, потом Камень помазания, где тело умащивали мирром, потом Кувуклий (храм над гробом), потом она спустилась вниз, в пещеру, и даже сфотографировала сам гроб. Хотя там плохое освещение, у нее получился отчетливый снимок, правда, гроб несколько скруглялся из-за оптических искажений объектива. «Вот здесь он и лежит»,— с приличествующей моменту скорбью закончила она свой рассказ.

Вопросов не было. Зал некоторое время посидел в темноте, потом зажгли свет, и сотрудники в молчании разошлись по рабочим местам. То есть ничего не вышло. Воскресение не состоялось, он так и лежит во гробе. Вряд ли такой финал можно считать удачным, но в присутствии святыни имеет смысл быть честным перед собой. Он кажется логичным. Конечно, евангельская история обвешена множеством чудес, взять хоть вот этот эпизод с рыбами, но мало ли что пригрезится в обстоятельствах перед развязкой. А если честно, то после всего вот этого — арест, суд, приговор, истязания — мы что, не знаем, какой бывает конец? И вот он так и лежит. Опять же рассказывает уважаемый человек, профорг, ездит на работу на собственной «Волге», а я был тогда младшим лаборантом. И у всех было такое удрученное этой историей настроение, что поднимать вопрос о воскресении было неудобно. Я и не поднял.

Чтобы ждать счастливого финала, надо осознавать себя героем пьесы, а это очень особое состояние, даже если ты и не главный герой. Осенью я оказался в затяжном путешествии по Бельгии и Голландии и из-за отвратительной погоды провел две недели в разных великих музеях. Когда их так много, не представляется возможным что-то запомнить, все сливается в один большой музей с тысячами лиц. Но лица хронологически различаются. Портреты XVII века — люди, уверенные в своем существовании. Они покойно располагаются в центре полотна, смотрят в глаза, движутся прямо на тебя. Иногда они даже раздражают видимым самодовольством — как у Франса Халса,— смотришь на человека и понимаешь, что вот у него с утра отличное начало, а к вечеру будет удачный финал, и так каждый день. В каком-то смысле этот портрет и есть его удачный финал. Иногда, как у Рембрандта, в лице героя проявляется, так сказать, поэтика катарсиса — высший смысл жизни, познанный перед лицом финала,— но так или иначе эти люди сами создают сюжет собственного предназначения. Ситуация меняется в XIX веке — люди пытаются уйти с пути своей жизни, сдвигаются вбок с центральной оси картины, разворачиваются в три четверти, смотрят куда-то в сторону, вниз, в себя, они ведут себя так, будто они — дичь, инстинктивно стремящаяся спрятаться от художника, выцеливающего их смыслом их жизни. В импрессионизме не только дичь становится подвижнее, но и прицел размывается флуктуациями воздуха и света, внося сомнение в саму возможность существования смысла. Потом ряды автопортретов Ван Гога — сотня параноидальных вопросов: «Кто я такой? Зачем я здесь? В чем вообще смысл моего лица?» Потом вообще «Крик» Мунка, где единственной реакцией на факт собственного существования оказывается бесконечный ужас.

Я далек от наивной цельности героев Халса, полагающих, что они и авторы, и герои пьес своей жизни, и, видимо, интуитивно исхожу из того, что мало способен определять свою участь — скорее ее определяет кто-то другой. Вопрос возможности навешивания удачного финала — это вопрос о том, понимает ли герой замысел автора. Восклицание героя упомянутой лекции «Отче, для чего ты меня оставил?» демонстрирует, как даже в центральных драмах между героем и автором иногда возникает недопонимание. В жизни более заурядной мы пытаемся разгадать, какой финал этот некто замыслил и нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы разорвать связь катарсиса с гибелью героя. Надо сказать, в этом деле произошли известные изменения.

Я перечитывал «Историю свободы» Исайи Берлина — там он убедительно доказывает, что история непредсказуема, она не знает закономерностей, позволяющих уверенно прогнозировать, каков будет следующий ход. Исходя из этого, финал можно навесить любой, что радует, но я поймал себя на ощущении внутреннего протеста. Отчего ж так уж прямо непредсказуема? Есть, например, экономика, и тут, хотя бы на макроуровне, многое можно предсказать. Конечно, это будут вероятностные предсказания, но показатели тех или иных вероятностей более или менее счетны. Есть социальная антропология и психология массового поведения — опять же, сопоставляя результаты опросов и динамику выборов, можно предсказать довольно много. Есть политология, и по статистике динамики развития тех или иных режимов мы, опять же с известной долей вероятности, можем предсказать, во что они могут, а во что никак не могут превращаться. Чего же все это вместе принципиально не может быть предсказуемым?

Берлин вообще-то выражает довольно общую интуицию философов ХХ века — и Бертран Расселл, и Карл Поппер, насколько я понимаю, придерживались тех же взглядов. История непредсказуема, и эта интуиция могла принимать разные формы, от теории хаоса Ильи Пригожина до черных лебедей Нассима Талеба, но суть примерно одна. Возможно, в фундаменте этой уверенности лежит личный опыт, опыт XX века, начавшегося с Первой мировой войны (вторую теперь принято считать продолжением первой). Ее главной особенностью была совершеннейшая непредсказуемость, и до сих пор, столетие спустя, мы так и не в состоянии ответить на вопрос, почему началась Первая мировая война. Это была бесконечная катастрофа, и, чтобы ее принять, потребовалось найти какой-то сверхсмысл в существовании случайности. Он нашелся. Если история непредсказуема, значит, жизнь случайна, если жизнь случайна, значит, человек свободен, в этих координатах и возможен удачный финал — имеется теоретическая вероятность перевернуть игру в точке бифуркации. Но мне кажется, эта интуиция случайности более или менее потеряна, во всяком случае многие ее больше не разделяют.

Вы думаете, возможно что-то непредсказуемое и даже удачное? Я, пожалуй, нет. Примерно в 20-м году у меня было настолько сильное ощущение финала нашей жизни, что я даже поделился им с одним близким мне человеком, имея в виду написать более или менее тот текст, который вы сейчас читаете. «Типун вам, Гриша, на язык»,— ответил мне этот человек, но финала заклинанием не отвел.

Сейчас вот принято ждать финала в той драме, которую называть не нужно. Как писал Лев Толстой, «Сергей Кузьмич, со всех сторон до меня доходят слухи», что продолжение ее, драмы, бессмысленно: сюжет ни к чему больше не ведет, и это понимают главные герои, и доподлинно известны слова того и этого тоже, и в твиттере писали, что в следующем году будет не то, что теперь. Споры идут о том, объявят ли финал удачным несмотря на неудачность или удачным он будет в любом случае, потому что финал — большая удача, чем отсутствие такового.

Но вот это «Сергей Кузьмич, со всех сторон» — аберрация сознания вроде проплывания над головой светящихся рыб. И что из случившегося было непредсказуемым? Мы не знали, как распадаются империи? Мы не знали, что бывает в результате? Мы не знали, кто уполномочен осмыслять смысл истории? Да бросьте. Можно верить, что были и другие сценарии, но нельзя отрицать, что реализовался самый логичный. Как говорится, у нас не было другого выхода, и вот он здесь и лежит. Это и есть финал.

Однажды жена в порядке повышения моего небольшого культурного уровня затянула меня в Венскую оперу на «Страдания юного Вертера» Жюля Массне. Там в четвертом акте, когда Вертер уже выстрелил себе в сердце, к нему вбегает Шарлотта, и дальше у них невыносимо прекрасный дуэт приблизительно на полчаса. Чуть не треть всей оперы. То один поет, то другой, то один, то другой, и он уже весь истек кровью, а все поет и поет. Некоторые финалы очень затянуты. Когда, образно говоря, прозвенел колокол, я пытался утешить свою тогда подругу, а теперь совсем нет, следующим соображением. «Возьми 10-е годы, или 60-е… Когда все кончилось, они же стали недосягаемым образом счастья. Люди питались этим еще десятилетия. Сейчас то, что мы делали, рывком превращается в то же самое. Мы выпадаем из действия, этот отрезок жизни завершен. Но давай восхитимся тем, какая это была удача!» К сожалению, финал оказался не вполне достойным пьесы — у героев оказалось много раздраженных вопросов друг к другу, и их дуэты длятся уже третий год. Но с исторической точки зрения, я думаю, эта финальная сцена будет так или иначе подрезана как затянутая и не имеющая должного художественного эффекта.

Когда я примерно в десятый раз в жизни оказался в храме Гроба Господня, я оказался там вместе с прелестной итальянской девушкой, куратором левых убеждений с душой, устремленной к идеалам авангарда и гендерного равенства. Я вытащил ее в Иерусалим из Тель-Авива, воспользовавшись перерывом в прогрессивных посиделках, в которых мы участвовали, и коротенько, минут на сорок, рассказал про евангельскую историю и историю храма. Хотя это было довольно далеко от ее интересов, все же, как мне кажется, мне удалось ее немного увлечь. «Я и не думала, что все это существует на самом деле!» — задумчиво сказала она. В этот момент все материальные реалии — и Голгофа, и Камень помазания, и гробница — утеряли свою археологическую определенность, вернувшись туда, где им и положено быть — в парадигму воскресения. Когда я хожу по Москве, по местам, где были мои прекрасные друзья, где жили люди, которыми я восхищался и которых потерял, я время от времени ловлю себя на сомнении, что все это существовало на самом деле. Вероятно, так и получается удачный финал.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Вся лента