После полуторагодичной паузы в России вновь выступил пианист Андрей Гаврилов. На прошлой неделе в Самаре, Москве и Санкт-Петербурге в компании со Штутгартским камерным оркестром он исполнил три клавирных концерта Иоганна Себастьяна Баха. Мощью трагического дарования пианиста оказался потрясен побывавший в Большом зале петербургской Филармонии ДМИТРИЙ РЕНАНСКИЙ.
Последние десять-пятнадцать лет ключевой характеристикой творческого облика Андрея Гаврилова почиталась экстравагантность. Околомузыкальная общественность сводила исполнительскую манеру пианиста к изящной формуле "чего хочу, то и ворочу", попутно рассуждая о том, что начинал господин Гаврилов как второй Святослав Рихтер, а с годами превратился в какого-то фрика. Списывать нечто трудно поддающееся пониманию на эксцентрику или, того легче, сумасшествие — знакомая и, в общем-то, вполне понятная стратегия. Случай Андрея Гаврилова и впрямь уникален, прежде всего фантастической природной одаренностью музыканта. С ней девятнадцатилетнему Гаврилову не составило никакого труда выиграть в 1974 году престижный в те времена конкурс имени Чайковского и тут же сыграть сольный концерт на еще более статусном Зальцбургском фестивале, заменив заболевшего Рихтера. Одиннадцать лет спустя Андрей Гаврилов эмигрировал из СССР в Лондон, уже входя в мировой фортепианный истеблишмент — если бы его карьера развивалась так же ровно, то к сегодняшнему дню господин Гаврилов действительно заменил бы вакантное после рихтеровской смерти место пианиста номер один. Но судьба распорядилась иначе: пианист сорвался в депрессию, в 1994 году прекратил публичные выступления и зажил отшельником. Сам господин Гаврилов признается, что ему хотелось выйти из дьявольского круга западного музыкального бизнеса, в кабальной зависимости от которого он якобы находился. На деле проблема была в самом музыканте, точнее, в природе его творчества. У господина Гаврилова ярко природное, стихийное дарование, его обладателю всегда был чужд какой-либо рационализм. Гениальность Гаврилова-музыканта сдетонировала и взорвала Гаврилова-человека. В начале нулевых он вернулся на концертную сцену уже совсем другим: эпикуреец, золотой мальчик из московской богемы, к ногам которого был брошен весь мир, стал персонажам Ницше. Его натуре титанической чрезмерности становится узко в реальном мире, он страждет в поисках истины, осознает трагичность бытия и переступает все нормы традиционного пианистического комильфо. Игра Гаврилова имморальна, и потому ее невозможно оценивать в привычных для нас рамках: они для Гаврилова слишком узки.
Следует констатировать факт: гавриловский Бах был великолепно задуман — говорящая агогика, тончайшая артикуляция, смелая педаль, прихотливая ритмика переливались всеми оттенками человеческого чувства и были равноудалены как от аутентично-клавирных канонов, так и от романтических догматов фортепианного барокко. Ради той же фактологии стоит признаться и в том, что на уровне реализации замысла господина Гаврилова поджидало фиаско с фальшивыми нотами в количестве, сильно превышающем допустимое, и грустными потерями текста. Не в последнюю очередь солисту портила жизнь и игра Штутгартского камерного оркестра, продемонстрировавшего тот европейский класс игры, при котором о "Виртуозах Москвы" уже можно забыть, но до "Academy of St. Martin-in-the-Fields" еще все-таки очень далеко. А может быть, дело в маэстро Кристофе Альтштедте, который дирижировал Бахом так же дурно, как в первом отделении ученической симфонией 14-летнего Феликса Мендельсона (исполненной вполне по-ученически, без всякой попытки вчитать в эту музыку что-то более глубокое). Но это — всего лишь факты, которые имеют цену лишь в буднично-филармонической системе координат. Игра же Андрея Гаврилова, при всей ее очевидной черни, транслировала совершенно иное, неведомое, метафизическое измерение. Ничего подобного божественному звуку второй части фа-минорного баховского концерта, которым Андрей Гаврилов заставил заткнуться даже привычно говорливую петербургскую публику, из-под клавиш местного Steinway в ближайшие годы услышать навряд ли придется. Да и весь баховский сет прозвучал с какой-то первородной музыкальностью, забытой в нашу эпоху бессмысленной и беспощадной мацуевщины.
Но одним лишь Бахом господин Гаврилов не ограничился. Через потустороннюю изысканность сыгранного на бис посмертного шопеновского ноктюрна пианист смодулировал к финалу Восьмой сонаты Сергея Прокофьева. В былые годы ее интерпретация Гавриловым числилась эталонной. Она и на сей раз оказалась таковой — хоть ее звуковая реализация на деле слушалась величественными руинами. Этот последний бис прозвучал гамлетовской "смертельной схваткой с целым морем бед", вызывающим желанием утвердить противоречивость бытия, которой не нашлось места в мнимо-аполлонических баховских концертах. Казалось, что пианист сорвал себе кожу и играет одними лишь нервными окончаниями — на износ, не щадя ни себя, ни инструмента, ни публики, ни самого Прокофьева. Так, наверное, танцевал в последний раз Вацлав Нижинский. Гаврилов прекрасно осознавал, что не может сейчас воплотить эту музыку с десятой долей того мастерства, которое было у него еще недавно и которое он променял на высшее знание. Но трагический герой, как известно, действует только с одной целью — испить роковую чашу до конца, невзирая ни на какие обстоятельства. У Андрея Гаврилова это получилось, и овации публики, надо думать, были наградой не просто за акт музицирования. А за то, с каким великолепным мужеством господин Гаврилов взглянул в лицо своей судьбы.