Два события произошли на минувшей неделе — из одного неделя только и состояла, на другое тоже обратили внимание. Александру Солженицыну исполнилось 80 лет, Юрий Любимов получил премию "Триумф". Но было и третье событие. В Театре на Таганке прошла премьера спектакля "Шарашка" по роману Солженицына "В круге первом" в постановке Любимова. Несколько дней на репетициях спектакля провел специальный корреспондент ИД "Коммерсантъ" Андрей Колесников. Он пытался понять, в каких же отношениях состоят два этих человека.
У Александра Исаевича лучше
— Жить стало лучше. Жить стало веселее...— долго думая, тщательно подбирая слова, медленно сказал Юрий Любимов голосом Иосифа Сталина, заканчивая утреннюю репетицию "Шарашки".— Все свободны. Перерыв.
Из декораций в спектакле — трибуны для членов политбюро ЦК. Эти трибуны легко превращаются в нары. Еще есть деревянный настил, он образует круг, первый круг, и захлестывает ползала. Любимов сидит в центре этого круга.
— Юрий Петрович, а может быть, вставим байку об Ипатьевских высотах вместо вот этих слов Сталина: "Народ бросил своего вождя. Глупый народ. Надо держать в узде". Байка уж очень хорошая,— говорит ему кто-то из актеров.
— Как вы сказали? — Любимов смотрит на актера во все глаза. Видно, что тот открылся ему с неожиданной стороны.— Байку, значит, вставляем, а эти слова убираем? Правильно?
— Конечно! — радуется актер.— Так и сделаем!
— Да нет, никогда мы так не сделаем! Вы что, в самом деле? То, что я, Сталин, говорю, есть в тексте Солженицына. Не ясно, что ли? А байки вашей нет, и у Александра Исаевича лучше, вы меня поняли?
— Я ничего, я понял,— вздыхает актер.
"Чего нам с ним бояться?"
— Роман этот я люблю,— рассказывает мне Любимов,— но как прозу перенести на подмостки? Все время этот вопрос. Вот был у нас такой спектакль "А зори здесь тихие". Я считаю, театр сделал сильней, чем это написано. "Мать" сделали сильней, чем у Горького. И писатели, с которыми я работал, никогда на меня не обижались. Вы думаете, я боюсь, Александр Исаевич скажет, когда посмотрит: что же вы натворили? Да чего мне в моем возрасте бояться? Да и ему — в его?
— Получается, вы в оценках друг друга не нуждаетесь?
— Солженицын в наших оценках не нуждается. Достоевскому нужны оценки? Толстому? Нет. Многие скажут: "Ну его, этого Достоевского, не люблю я его, тяжелый какой-то". Ну и что? Ему-то все равно. Не потому, что он мертв, а потому, что бессмертный.
Вообще, хорошо им всем работалось. Кроме себя самих, никто им не мешал. А я еще связан с электриками, актерами, радистами... Длинная работа. Мы ее делаем честно, и я только могу огорчиться, если Солженицыну не понравится. Подошли мы, ну как сказать, с сердечностью и с любовью, а раз человек хочет сделать от сердца и все свое умение вкладывает в это... Может, конечно, не получиться. Вы посидите да посмотрите, потом мне скажете, что получилось. Что я буду говорить... я не люблю... Потом, я играю Сталина. Первый раз это я... в своем театре... Хоть я и был в прошлом артистом. Это очень трудно: играть и спектакль делать.
— Что трудней?
— Не-ет, режиссером, конечно, трудней. (Недолго думает.) А актер скажет, что актером, конечно. Но режиссер ведь должен головой соображать.
Страшная сила искусства
Репетиция продолжается.
— Возьмите член в руку! — говорит он актеру Владу Маленко.
Актер стоит спиной к зрительному залу, то есть ко мне, и очень старательно делает то, что ему говорят.
— Да не так! — кричит Любимов.— Вы что, не можете взять член в руку?
— Могу,— виновато говорит актер.
— Так возьмите! Вы что, никогда этого не делали?
— Я же в лагере не был,— бормочет актер.
Это звучит неубедительно.
— Он же голый стоит, совершенно голый! — поворачивается ко мне Любимов.— Вы понимаете?
— Немедленно возьмите член в руку! — Это не мне, а актеру.— В лагере все берут, и вы возьмете! Уже лучше!
Чуть позже актер Маленко сидит на нарах и произносит свой текст, жуя жвачку и обхватив голову руками:
— Уберите эту лампу! Зачем такая большая лампа на такой маленький бокс?!
Любимову очень не нравится:
— Что вы делаете? Зачем вы так кричите?
На жвачку он не обращает внимания.
— Не надо так кричать. Вы что, не чувствуете текста Солженицына? Это настолько сильный текст, что его не надо подкреплять никакими театральными эффектами. Это надо говорить тихо и бессильно. Вот так.
Он говорит. Мороз по коже.
Я вижу, как Любимов грудью бросается на защиту Солженицына от актерских импровизаций, и вспоминаю, как в своем кабинете он показывал мне первый том "В круге первом".
— 600 страниц солженицынского текста, видите? Из них я должен был сделать шестьдесят. Как? На это ушло лето. Не первый раз. С "Братьями Карамазовыми" то же самое сделал, еще кто-то пострадал, сейчас не вспомню.
Вся книжка в карандашных пометках. Многие предложения аккуратно подчеркнуты, какие-то пометки кругом. Но не зачеркнуто ни одно слово, тем более абзац, страница. Почему-то это, видимо, важно для него.
Хотя на репетиции он может себе, конечно, всякое позволить. Вот он репетирует сцену, в которой Сталин рассуждает о языкознании и спорит со своим современником, специалистом по языку по фамилии Чикобава.
— Чикобава! Какое зверское слово! Надо спеть его, обязательно спеть.
Он медленно идет по проходу между рядами кресел, правый глаз прищурен, рука между пуговиц куртки, и с сильным грузинским акцентом тихо пробует на язык это зверское слово. Потом говорит текст:
— Чикобава умудрился написать антимарксистскую ересь о языке, что язык это никакая не надстройка и что будто бы он существует не как буржуазный или пролетарский, а как просто себе язык. Чикобава осмелился посягнуть на самого Марра! Но если язык не надстройка, то что же он? Базис?
За репетицию он еще раз семьдесят повторит этот последний вопрос, а хор актеров столько же споет зверское слово. Я вижу, что все они уже ненавидят и Чикобаву, и Марра, на которого он осмелился посягнуть, и раньше всех не выдерживает сам Любимов. Он еще повторяет:
— Надстройка? Базис? Чикобава? Марр?
И резко заканчивает:
— Тогда расстрелять обоих!
— Юрий Петрович, этого в солженицынском тексте нет, а вы сами говорили...— намекает ему кто-то из актеров.
Любимов долго смотрит на него и молчит, пока все не понимают, что он пошутил. Но я чувствую, что мне вдруг не себе от этих сталинских шуток. И всем тоже.
— Да, входит в роль...— качает головой композитор.
И вот Любимов уже просит рабочих:
— Поставьте, пожалуйста, сцену пира.
Рабочие ставят, но как-то неохотно.
— Дорогие мои рабочие,— голосом Сталина вкрадчиво говорит он,— прошу вас, быстро поставьте "пир".
Рабочие начинают бегать по сцене. Через две минуты декорации пира стоят. Аплодисменты. Страшная сила искусства.
Войти в роль и не вернуться
Я его потом спрашиваю:
— А почему вы решили сыграть Сталина? Свои счеты?
— Да нет, я человек не мстительный, стараюсь по заповедям жить... Но все равно... как в "Борисе Годунове": "Прогневали мы Бога". А как же. В центре стоит мумия, антихрист, на нем вожди, ну что это такое? Бред.
— Если бы еще вся страна была с вами согласна.
— Никогда так не бывает. Мало ли кто из нас с вами "за" и "против"? Выбирается власть, на определенный срок, и она должна править, а не собирать сведения, сколько там коммунистов, сколько еще кого-то. Есть власть. Президент. А народ должен в настоящий ум входить.
— Вам не кажется, что вы и вправду уже вошли в вашу последнюю роль?
— Что? Никакого! Чего?!
— Дело власти — принимать решения...
— Да, а народ пусть в ум входит и честно работает!
— И Сталин так же рассуждал.
— Нет, не так! "Мне не важно, сколько голосует, мне важно, кто считает". Он без чести жил. Изувер. Александр Исаевич еще мягко написал... А они с портретом изувера ходят по улицам, придурки старые. Все, мне надо идти его репетировать. Хотите — посмотрите. Или уходите отсюда!
Я остаюсь.
Наперекор
А Любимову надо сокращать солженицынский текст. Он засекает время прогона, видит, что выходит лишних десять минут, злится. Надо сокращать. Он решает сделать это за счет слов актерского хора и долго меняет местами слова, предложения, что-то вставляет, больше выбрасывает. Он мучится, он творит. Актеры поют. Все это продолжается довольно долго.
— Наперекор,— бормочет Любимов.— Да, наперекор...
— На перекур? — с надеждой, не веря собственным ушам, переспрашивают актеры.— Конечно, на перекур!
— Наперекор! — уже громко говорит Любимов.— Придется пойти наперекор Солженицыну. Да, и Давиду.
Имеет в виду Давида Боровского, художника.
— Давид хочет, чтобы трибуна стояла так, а не так. Придется пойти наперекор, а не хочется. Давида тут нет? — оборачивается он к темному залу.
Молчание.
— Ну вот и хорошо, что нет! — радуется как ребенок.— Сокращаем, сокращаем текст!
И он творит дальше, наперекор Боровскому и Солженицыну. Ни о каком перекуре больше никто не заикается. Наконец, кажется, слово найдено.
— Да, вот так и будет,— удовлетворенно говорит Любимов.— Так гораздо лучше.
Все с облегчением вздыхают. И только какая-то женщина, в темноте не видно, подходит к нему и очень осторожно говорит:
— Юрий Петрович, вы понимаете, что произошло?
— Конечно, понимаю,— с раздражением говорит Любимов.— Я сократил тест, и он стал гораздо лучше.
— Юрий Петрович, вы только что полностью восстановили первоначальный текст Александра Исаевича, только в один оперный кусок.
— Не может быть,— медленно говорит Любимов.
Но, в общем, конечно, так оно и есть.
Так писатель Солженицын победил режиссера Любимова.
— Пусть так и будет,— неохотно соглашается с поражением режиссер.
Предупредить об опасности
А Любимову, я вижу, все не дает покоя текст Солженицына. Он то вступается за него, то говорит бесстрастно и беспокойно в то же время:
— Ну и что? Ну и давайте помараем текст. А что? Одно дело на бумаге, в романе, а другое дело — на сцене. Так ведь?
Никто, конечно, не решается спорить с ним или поддерживать, потому что ясно, что он разозлится и на то и на другое. И все понимают: надо сокращать.
— Ну вот, например,— преувеличенно громко и уверенно говорит Любимов.— Зачем произносить, что они не печатали расстрельные списки в областных газетах? Ни к чему это.
— Очень важно,— вдруг отвечает ему Валерий Золотухин.— Похоже, у него тут есть намек на право голоса. Они не светились в областных газетах. Солженицын об этом и пишет. Важно.
Любимов раздраженно молчит, не возражает. Я вижу — очень хочет. Но молчит.
— Тут другое,— воодушевляется Золотухин.— Вот фраза: "А они оратору — винтовкой в рот!" Я хочу для начала спросить: кто "они"?
Воодушевляется и Любимов, тут ему есть что ответить.
— Коммунисты, мать твою в пень!
— Но это не то выражение Александр Исаевич употребил! Не винтовкой в рот — дулом в рот говорят... Так и надо. Нет, не тот стиль.
— Ты что?! — взрывается Любимов.— Я смотрю, начал последнее время сам писать и теперь о стиле заговорил?! Логистами, видишь ли, все стали! Конечно, винтовкой в рот! Ни в коем случае не дулом. Да в этом смысл того, что вообще делает Солженицын! Только винтовкой! Шел дождь и солдаты. Это Чехов. Ты понимаешь меня, Валерий? И пересядь на другие нары, чтобы тебя видели все зрители. Ты же знаменитый актер, мать твою в пень! А насчет того, чтоб оставить про то, что они не светились в областных газетах, мы еще подумаем.
"Мы" — он говорит. Все тут знают цену этому "мы". Хотя я вдруг думаю, что, может, сказал-то искренне. "Мы" — это он и Солженицын. Вдвоем они в этом спектакле. Звонит же ему Любимов, советуется, хоть и говорит, что Александр Исаевич предоставил полную свободу творчества и ни во что не вмешивается.
Но в чем-то он абсолютно уверен.
— Что-то в этой мизансцене со светом... Когда голый Володин стоит. На Володина свет надо с начала дать... Да не менять, а с самого начала дать! Да что ты мне тут говоришь! Для голой жопы свет менять? Ты что, с ума сошел? Нельзя жопу дополнять световыми эффектами, ни в коем случае нельзя!
Играющий Володина Влад Маленко, чья, собственно говоря, и занята в этой мизансцене, затравленно озирается, и ясно, что он никак не жаждет для нее световых эффектов.
Наконец, перерыв. Влад одевается и репетирует сцену с телефоном. То есть он по этому телефону звонит и говорит: "Соедините меня с профессором. Я хочу предупредить его об опасности..." Это самое начало спектакля. Он произносит хорошо заученные фразы, но только что пережитое волнение, видимо, дает о себе знать, он вдруг срывается и довольно верно копирует Ельцина:
— Соедините меня с Юмашевым. Я хочу предупредить его об опасности...
Любимов так же верно продолжает:
— Об опасности коммунизма...
— Все правильно? — вдруг спрашивает он меня.
— Нет,— отвечаю.— Такого разговора не может быть. Ельцин сегодня утром уже уволил Юмашева.
— Кого? Юмашева? — Любимов очень оживляется.— Наконец-то!
История с носками
Но гораздо больше, чем история с Юмашевым, его беспокоит история с носками.
Уже несколько дней по всему городу ищут носки, обыкновенные серые вязаные носки. Нужны 30 пар. Нигде не могут найти. Любимов досадует:
— Не могут найти зэковские носки! Вам несколько дней жизни осталось... до премьеры... а вы не можете нигде носки найти!
За всех оправдывается Золотухин:
— Весь театр ищет. Не могут найти.
— Из дома приносите! Заплатим вам за носки. У меня теперь фонд есть, он некоммерческий, то есть свободный от налогов, вам понятно, о чем я? Некоммерческий. Люди уже деньги дали, для поддержки... Уже решено дать премию всем, кто участвовал в подготовке "Шарашки"...
— Правильное решение,— очень быстро говорят актеры.— Очень правильное решение. А как распределять будут?
— Давать по спискам, но с вычетом,— говорит Любимов голосом Сталина, и все умолкают.
— Очень уж мутное у нас время. Мутное. Грязное. Мутное. Очень мутное,— говорит он мне через полчаса голосом Любимова.— Но премию людям дадим обязательно. И носки найдем.
— Не нравится вам время?
— Страшное время. Люди больные. Испорчены люди. И уважать пока народ не за что. Пока он не очнулся от дури. И ведь удивительно, что выживает наш народ. Столько пить водки скверной, жить в грязи, в дерьме, пить столько водки скверной... А эти правители кричат: великая Россия, поставим, соберем... Жить станет лучше, жить станет веселее! Еще веселее?! Да вы зарплаты платите, хоть минимальные, сукины вы дети!
— Юрий Петрович,— спрашивает его Семен Фарада, не задействованный в спектакле, сразу после прогона,— а что, эти ваши слова: "Жить стало лучше, жить стало веселее" — это финал?
— Ну да,— отвечает Любимов.— Им же наконец валенки выдали на шарашке. Счастье же. А что, думаешь, не надо этих слов? Давай уберем. Или оставим?
— А вы что молчите? — обращается вдруг ко мне.— Убрать или оставить? Мне кажется, оставить. Или убрать? Нет, оставить. В крайнем случае — убрать.