Мариинский театр показал главную премьеру сезона — оперу Родиона Щедрина "Мертвые души" в постановке Василия Бархатова и Зиновия Марголина. ДМИТРИЙ РЕНАНСКИЙ считает, что спектакль стал не только самой значительной мариинской удачей последних лет, но и важной вехой театральной гоголианы.
Никакой птицы-тройки в мариинских "Мертвых душах", разумеется, нет и в помине. Точка отсчета постановки Василия Бархатова и Зиновия Марголина — мучительно медленное и тяжеловесное движение исполинских железнодорожных колес, несущих на себе от арьерсцены к рампе стенку товарного вагона, использующуюся как черный экран для компьютерных проекций. В начале спектакля на нем возникает картина проводов в последний путь: монохромные силуэты, не чующие земли заплетающиеся ноги, выпадающие из пьяных рук траурные венки. В третьем акте эта видеопроцессия материализуется на подмостках в эпизоде погребения прокурора: жизнь русского человека показана бесконечными похоронами, в которых он по первости участвует в качестве статиста, а в конце — на правах хозяина положения.
От окружающего неприютного уныния фигуранты спектакля бегут кто куда может — Россия мариинских "Мертвых душ" вызывает понятное настойчивое желание запереться в футляре. Постановщики сознательно смешивают приметы различных эпох, напоминая о том, что обустройство альтернативной реальности было главным национальным хобби во все времена. Аутичные Маниловы таятся на пасеке, скрываясь в похожих на скафандры костюмах пчеловодов. Коробочка уходит в текстильный бизнес, содержа небольшую фабрику по производству белых тапочек, благо этот товар будет востребован всегда. Ноздрев пьет, не приходя в сознание. Собакевич живет в прошлом: дома у бывшего партийного босса оборудована трибуна, с которой он в одиночестве мечет гневные филиппики в адрес разваливших страну, попутно споро распродавая папки из своей объемной картотеки, торгуясь не за абстрактные души, а за досье конкретных людей. Настойчивее всех охраняет свое право на privacy Плюшкин, отгородившийся от жизни изгойством и дверной цепочкой — Чичикова он не пускает и на порог своей коммуналки.
На губернаторский бал гости приходят каждый со своей табуреткой, держась за нее, как за островок посреди гиблого болота. Этими же поднятыми на попа табуретками высший свет "Мертвых душ" будет сначала короновать Чичикова, привнесшего своим появлением хоть какое-то содержание в бессмыслицу их жизни, а потом примется защищаться от превратившегося в возмутителя спокойствия кумира. Испуганное неожиданным прорывом внешнего мира в свою герметичную систему общество спектакля в кульминации прячется в гигантские дорожные кофры, которые вскоре заменят им гробы. Чичиков кончает не столько крахом, сколько нервным срывом: в финале он в исступлении пытается подтолкнуть колеса, чтобы поскорее покинуть страну, не приспособленную для жизни ни по уму, ни по расчету, и в конце концов тоже скрывается в оснащенном умывальником, гардеробом и постелью кофре, который его слуги качают и поглаживают, как люльку с младенцем.
В своей пятой мариинской постановке Василий Бархатов осуществил радикальную ревизию традиции театральной интерпретации Гоголя вообще и "Мертвых душ" в частности. Дело тут, конечно, вовсе не в том, что Павел Иванович Чичиков в его трактовке не выглядит ни дьяволом, ни олигархом, а предстает рядовым обывателем, испытавшим на собственной шкуре весь ужас от столкновения с отечественными реалиями. Гоголевскую поэму ставили на театральной сцене много и охотно, ударяясь то в гротескное бытописательство и жанровый нажим, то в мистику и чертовщину. В бархатовских "Мертвых душах" есть место и макабру, и изощренным психологическим кружевам: можно долго и со вкусом вспоминать, как у Собакевича внезапно оживают гипсовые бюсты, как дубинноголовую Коробочку Чичиков готов удавить швейным сантиметром, а у назойливого Манилова ему никак не удается очистить руку от прилипшего меда. Все эти милые частности и детали говорят о главной героине петербургского спектакля — о России, которая едва ли не впервые в театральной практике существует в "Мертвых душах" не на периферии спектакля, не на обочине лирических отступлений, но в самом центре режиссерского сверхсюжета.