Владимир Сорокин: есть чувство сладостного гниения

 
       Что нужно читать, чтобы прослыть настоящим интеллектуалом? Возьмите любой текст Владимира Сорокина — эффект гарантирован. Писательство он считает прежде всего способом решения своих личных психосоматических проблем, а всем другим методам воздействия на читателя предпочитает шоковую терапию. С главным русским абсурдистом встретился корреспондент "Власти" Михаил Новиков.
       Литературная карьера Владимира Сорокина началась в конце 70-х, когда рассказы юного импозантного выпускника МИНХиГП читались вслух по московским мастерским и кухням. Шокирующий эффект их строился на том, что стилистику соцреализма буквально взрывала заведомая двусмысленность любых слов — маньяки и копрофаги вылезали из учителей и комсоргов, подобно тому как в фантастическом фильме монстр вырывается из человека, в которого он вселился. С тех пор метод претерпел мало изменений, однако из известного в узких кругах подпольщика-концептуалиста Сорокин превратился в международную знаменитость, а его имя стало символом русского литературного постмодерна. Теперь большую часть времени писатель проводит в Японии, где преподает в университете, пишет и осваивает японскую кухню. Во время очередной побывки в Москве Сорокин заглянул в кафе "Пушкин", где я с ним и встретился.
       — У тебя выходит новая книжка, фильм "Москва" по твоему сценарию вот-вот появится на экранах. Как ты думаешь, до какой степени тебе, по выражению Пастернака, удалось себя навязать миру?
       — Мне трудно говорить об этом: я же не вижу себя в мире со стороны. И сказать, что есть большое желание навязываться, я тоже не могу. Я очень не люблю вообще кого-либо о чем-то просить или давить на кого-то. Для меня этот процесс во многом загадочен: почему люди начинают все больше и больше потреблять производимый мною продукт? Если рассматривать культуру как кухню (что сейчас мне близко), наверное, нужда — именно сейчас, в период постисторизма, постмодернизма, когда любое событие, политическое или культурное, очень быстро переваривается и выбрасывается,— нужда в острой пище только возрастает! Это видно по культурному мейнстриму: сколько жестокости, брутальности в фильмах, в литературе!
       — У тебя есть какие-то специфические ощущения, касающиеся текущего момента?
       — Вообще — чувство реактора, который пошел вразнос. Такое чувство есть. Это не значит, что завтра все рухнет, и не будет света, и люди поползут по улицам и будут крыс есть. Нет. Я думаю, что это может длиться достаточно долго. Вообще, это победа постмодернизма, конечно. Например, недавно произошла встреча Солженицына и Путина. Они мило беседовали о русской духовности, о судьбе России. То есть уже само чувство удивления, оно как-то неуместно.
       — Как ты думаешь, люди, которые находятся внутри этого процесса, так называемые люди жизни, они понимают иронию ситуации?
       — Есть разные, наверное, люди жизни — с рефлексией и без нее, да? Люди простые, которые всю жизни ходят на работу, потом с работы,— наверное, они уже давно привыкли к такой жизни. Вырос такой новый тип, которому, как у Пригова сказано, "что 'Спартак', что 'Динамо', что воля, что тюрьма". И при том есть поразительная стабильность этого общества, что, в общем, поражает иностранцев. Но это простые люди. А с рефлексией... Как одна знакомая сказала — здесь весело и страшно. И это и есть стиль существования интеллигенции. Как скольжение по льду. Я думаю, что здесь все дело в распаде империи. Все империи распадаются — Россия, можно сказать, последняя. Но быстро империи не распадаются. И, наверное, распад будет продолжаться — медленно.
       — Но распадающиеся империи отличались особой сладостностью жизни. У меня такое чувство, что водка пилась слаще под лестницей в НИИ, чем в этом претенциозном кафе.
       — Раньше пилась только водка под лестницей, и мы ездили дикарями в Коктебель и трахались с девушками в общежитиях. Сейчас масштаб этого наслажденческого распада больше. Можно очень хорошо распадаться! Но для этого надо либо иметь приличные деньги, либо ничего не иметь вообще. Но чувство сладостного гниения есть.
       — Что ты можешь сказать о возрасте? Что такое возраст? Чувствуешь ли ты, что стал старше?
       — У меня такое чувство, что мне где-то внутренне лет 12. И это чувство не покидает меня с двенадцатилетнего возраста. С одной стороны, это хорошо — вечно чувствовать себя мальчиком. Но когда мне приходится иметь дело с взрослыми людьми и как-то отстаивать права свои, я часто очень проигрываю именно из-за этого: мне кажется, что я слишком молод. Я очень часто признаю безоговорочно чужой авторитет на разных уровнях — в социуме. И единственное, где я чувствую себя другим,— это литературный процесс. Там, наоборот, я чувствую себя стариком.
       — Пелевин как-то обронил фразу: "Я писатель, только когда я пишу". И с этим связаны вроде бы многие экстравагантности его житейского поведения. Но про тебя этого не скажешь. Ты не имеешь дополнительных каких-то личин.
       — Я не чувствую себя писателем каждую минуту своей жизни. И в этом смысле могу подписаться под тем, что сказал Пелевин. Что касается экстравагантного поведения — я не эксгибиционист. Скорее вуайерист. Мне приятнее видеть, чем демонстрировать себя. В этом смысле я на публику никогда не работал и не люблю ни чтений, ни выступлений, ничего такого. Я люблю все-таки приватную жизнь.
       — Но "профессор" — это преподавание и, значит, какое-то актерство.
       — В какой-то степени я играю, конечно, и валять дурака и актерствовать я тоже любил и люблю иногда. В университете — да, я надеваю какую-то маску и делаю усилие над собой.
       — Если посмотреть на двадцать лет назад, вспомнить время, когда все начиналось для нашего поколения, как ты думаешь, оправдали ли культурное развитие или культурная ситуация те ожидания, которые были? Сейчас есть ощущение, что все опять вошло в какие-то угрюмые рамки — конечно, не такие убогие, как в советские времена, но в то же время неудовлетворительные.
       — Все-таки я литератор, и поэтому мне легче сказать о моих надеждах — что произошло, а что нет. В общем, то, о чем мечтали писатели андерграунда, случилось. То есть писатель пишет книгу, она без цензуры издается, продается в магазине.
       — Но я скорее имею в виду то, о чем все время говорит Всеволод Некрасов: о том, что андерграундная поэтика не заняла того места, которого заслуживает, и изменить ход вещей внешних оказалось едва ли не легче, чем изменить глубинную линию, которая, как выясняется, лежит не от Гоголя к Платонову, а, скорее, от Чехова к тому же Маканину.
       — Можно сказать проще. С одной стороны, конечно, литератор получил полную возможность публиковать что угодно, где угодно — здесь, за границей, пожалуйста. Но, с другой стороны, Россия перестала быть литературоцентричной страной. То, о чем сетует Некрасов, я вполне понимаю. Мне кажется, в литературе сейчас очень здоровая ситуация. Она была больше, чем она есть на самом деле. Большевики ее сильно накачали и сделали таким монстром, монстром советской государственности. Потом это сдулось, и сейчас литература, как она есть, такой и должна быть. Мне достаточно тиража в десять тысяч, и у меня нет никаких сожалений о том, что произошло. Если посмотреть, кто сейчас популярен из писателей, это все люди андерграунда, начиная с Битова и Вити Ерофеева, кончая тем же Пелевиным. Он бы никогда не состоялся официально. Лучшее, что бы ему давали, это печатать в "Знание — сила" рассказики какие-нибудь.
       — Ты насмотрелся на белый свет, объездил мир. У тебя есть какой-то эмоциональный остаток после того, как все эти заграницы стали общим местом? Если представить себе, что нас этого сейчас лишат,— дрогнет ли хоть одна живая душа из-за этого?
       — Российский человек — он ко многому готов. Что будет со мной, если отберут такую возможность? Невыездной, да? Я спокойно отнесусь к этому. Запад, конечно, довольно комфортное место, это во-первых. Во-вторых, я там зарабатываю деньги. В основном я езжу из-за этого, уже все туристические позывы удовлетворены. И вот именно сейчас я готов к тому, чтобы этого лишиться. Если бы это было в 89-м году — а я первый раз поехал в 88-м,— это бы, наверное, было тяжело. Тогда еще миф Запада не был изжит. Запад казался большим... Сейчас уже там все ясно. Пробыв в Японии долго, я по-новому оценил и Россию, и русскую жизнь. Оказалось, в ней очень много положительного.
       — Таким образом, я могу себе представить ситуацию, когда президент Путин приезжает в гости к писателю Сорокину. И получает индульгенцию на закрытие границы. Эдакий сюжет сорокинского рассказа.
       — Это не мой рассказ на самом деле. Это скорее рассказ Вити Ерофеева.
       — Твой фильм "Москва", который так долго делался и только сейчас выходит,— это в известном смысле памятник временам, когда Запад казался ориентиром...
       — Памятник 90-м, которые казались началом чего-то. Действительно, памятник. Я, посмотрев его, обнаружил в фильме некий кладбищенский дух.
       — Ну, я помню начало твоего "Романа": "Ничего нет на свете прекрасней русского кладбища". Могилками ты можешь метить свой путь в культуре, крестиками, мрамором каким-то...
       — Важно, чтоб это вызывало то приятное чувство, которое у меня бывает, когда я иду по кладбищу. Это приятно очень, гулять по кладбищу, мне кажется.
       — Недаром Путин так похож на служащего похоронного бюро. Он приходит в минуту горя, равнодушный и корректный...
       — Вежливый, да. Он заведует ритуалом. И он хоронит этот миф, миф Солженицына — "как нам обустроить Россию". Ясно, что у России прошлое занимает место будущего. Она навсегда обустроена, настоящее закольцовано с прошлым, а будущего просто нет. Мы так живем уже со времен Ивана Грозного. Нормальный феодализм — сейчас он просвещенный, вот и все. Мне хочется одного: чтобы этот памятник был красивым. Не похабным, типа того, что у Церетели, а чтобы в нем было некое благородство.
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...