Как жить человеку, чья слава непомерна, чье имя для всех как пароль, да еще чьи произведения многие знают наизусть, как молитву? Никакому Пушкину при жизни не снилось.
Высоцкий гремел везде, но он и жилы себе рвал, чтобы греметь, он шел к народу с обнаженным нервом, навзрыд, брал криком, хрипел; тексты его знали, но многие слова погасли, оставшись одному поколению, БАМу, Набережным Челнам, старшим ворам, былым комсомолкам и нынешним молодым пенсионерам.
Не сплю ночь. До часу по радио слабым, нежным тенорком пел Окуджава мертвый, прощался:
— И не забудь про меня...
Не забуду, какое это было всеобщее обожание, и как мы все чуть ли не брались за руки на демонстрациях (возьмемся за руки, друзья). Шли под возможные танки, зная песенки наизусть, тащили флаги, а рядом плелся тоже теперь мертвый поэт, бывший эмигрант, один-два редактора "Нового мира", а сбоку, заливаясь хохотом, здоровенные малые волокли вывеску "Равные права евреям", сами будучи московскими оседлыми евреями типа Довлатова, однако без намерения уезжать.
Мы не брались за руки, не японцы нашлись тут, это да. Но многое из того, о чем он пел, осталось неизменно печальным, вечно грустным, "дождусь я лучших дней — и новый плащ надену... чтоб пред тобой проплыть... как поздний лист кружа..."
Как было ему, бедному, маленькому певцу, жить, если его кругом все любили, даже Арбат в его честь устроили, а все запрещения только прибавляли ему славы и обожания. К чему бы он ни прикасался, все становилось чистым золотом, даже бутылочка из-под импортного пива, где "роза красная цвела". И чистое золото его песен уводило и приводило — а сам певец, невинный и недвижный, сам своя жертва, все пел под гитару среди своих потерь, даже сбегал, но и там его все знали; и там ждали песен, песен и песен, по всей земле зияли караулящие его ловушки, темные залы, набитые замирающими людьми и слезами как росой. Он пытался бежать в серьезную работу, писал исторические романы, библиотекарши выдавали их строго по списку, журнальный вариант, строго на эн дней, строго своим. Но залы, черные дыры, ждали, дыша, затягивали его, манили деньгами, розами, вереницей машин куда-то, далее всем тем, что дарит бедному поэту жизнь, ведя его грозной тропой славы. Шаг в сторону приветствуется. Каждая песня про этот шаг в сторону. Каково это было, самому себя наблюдая, вытягивать из себя все?
Со временем практически ушло то, что было о посторонних — ушли живые Ваньки Морозовы, Леньки Королевы, Любы, встала стеной только своя жизнь. А что споешь про страшные болезни старшего сына Игоря, про страданья жены и младшего сына любимого, да как дачу мерзко обокрали в тот же момент, когда поэта увезли на "скорой" с инфарктом... Следили, видно. Не споешь.
И про то, как старшего сына Игоря хоронили, и про больницы свои, реанимации, боли и мысли, и как лежал с инфарктом, ожидая операции в Америке, а доллары собирали по всему миру, буквально пошли с шапкой по миру, бедному поэту на лечение... Не споешь.
Маленький стоял за своим штакетником на даче, усохший, с собачкой и пустым ведерком в руке. Охранница-собачка дико лаяла, восхваляя своего хозяина и не давая ему слова сказать, он был бессилен, мы прокричали друг другу через забор, как в садоводческом товариществе, как садоводы с участков, слова, оказалось, последние; но не это важно. В конце концов, что бы вы за разговор завели с Чеховым вот так, на стояка, мимоходом... Что никто ни в чем не виноват? Да не об этом же речь.
Живет он третий день
В гостинице районной,
Где койка у окна
Всего лишь по рублю...
Он вот там вечно теперь живет, заезжий музыкант.
ЛЮДМИЛА Ъ-ПЕТРУШЕВСКАЯ