В корпусе Бенуа Государственного Русского музея выставка Александра Лабаса (1900-1983). Недавно показанная в Третьяковской галерее грандиозная ретроспектива приросла в Петербурге еще целым рядом работ, что привело к неожиданному результату. КИРА ДОЛИНИНА увидела на выставке суровый лик самого вообще-то нежного из советских живописцев.
Александру Лабасу повезло с наследниками. Совсем недавно критики сетовали, что вот Татлину, например, не повезло: к юбилею главного по гамбургскому счету русского авангардиста еле-еле наскребли на небольшую выставку. Лабасу же и юбилеи не особо нужны: его выставки с разными сюжетами, от ретроспектив до экспозиционных реконструкций, то и дело возникают в московской афише. Фонд содействия сохранению творческого наследия Александра Лабаса и его двигатель племянница художника Ольга Бескина-Лабас популяризируют его творчество изо всех сил, особый акцент делая на том, что Лабас и сам знал, что он великий художник, и мы должны об этом помнить. На мой-то взгляд, особо стимулировать зрителя тут совсем не обязательно: то, что Лабас великолепен, очевидно. А вот то, что в этом великолепии есть своя история, свои сюжетные ходы, свои сбои, наконец, как раз куда более интересно.
Хрестоматийный, классический Лабас узнаваем с полувзгляда: дирижабль (поезд, самолет, машины, трамваи, велосипеды), люди яркими пятнами-тенями, толпа как мозаика, лица профилями, стремительная вертикаль (а если и горизонталь, то все равно стремительная), нежнейшие краски и огромное, практически бесцветное чистое небо. Небо абсолютной бестелесности, к которой, как кажется на картинах Лабаса, стремится все и вся.
Выставки такого Лабаса — это как глотнуть воздух времени. Времени, когда "все бегут, летят и скачут", когда "ветер воет, воздух свищет, быстро мчится паровоз". В поэзии подобный кайф от проникновения в воздушные слои атмосферы 1920-1930-х испытываешь разве что от Хармса, отдавшего свою дань "советскому самолету".
Но есть и другой Лабас. Совсем другой: черно-белая гамма, плотный, сгущенный воздух, рты-крики, нервные всполохи жестов. Все, что вроде бы ему абсолютно противопоказано, есть суть огромного количества работ, частично объединенных в серию "Октябрь", а частично разбросанных по всем его 1920-1930-м, по работам из дальневосточной серии, по индустриальным штудиям, по случайным вроде бы эскизам. И ведь тут воздух времени ничуть не меньший, и взгляд художника вроде тот же: графичный, суховатый, немного надмирный. А вот интонация совсем иная: не почти детский восторг от человеческого могущества, но ужас от столкновения лоб в лоб с мороком и тьмой толпы.
В октябре 1917-го Лабас ходил по улицам Москвы и жадно запоминал все, что видел. Потом ушел на фронт добровольцем, и уж те видения не исчезнут из его памяти никогда. И когда потребуют выхода, он отдаст им свою странную дань. Интересно, что, желая усилить эту "черную" часть экспозиции, Русский музей поставил в зал экран, на котором пустил фоном фильм Эйзенштейна "Октябрь". Эффект получился сильный: рядом с поэтикой сплошного аффекта у Эйзенштейна Лабас смотрится еще суше, еще графичнее, еще бестелеснее. Что, собственно, не разделяет, а, наоборот, объединяет эти вещи с ожидаемой нежной классикой художника.
Этот внутренний сюжет выставки оказался совершенно неожиданным. А ведь есть еще Лабас периода его преподавания во ВХУТЕМАСе. Есть вещи с разных остовских выставок, которые, будучи отделенными от основного корпуса, могут дать свой комментарий к истории самого объединения. Есть и поздний Лабас, когда он, переживший десятилетия изгнания из профессии, вернулся от дизайна и театра к станковой картине и то повторял ранние вещи, то пытался разговаривать на языке нового своего времени. Оба действия были для него очень важны и очень естественны, ведь категория времени едва ли не главное, что он хотел передать своим искусством.