Разгону — 90

Лев Разгон: я выиграл соревнование со Сталиным

       Он прожил уже 90 лет. Из них 17 — в сталинских лагерях. Первая его жена, Оксана, погибла на этапе — ей было 22 года. Со второй женой, Рикой Ефремовной Берг, он познакомился в Усть-Вымлаге. Он был журналистом, редактором, писал книги для детей, но стал оглушительно знаменитым, когда ему было уже 80 и в буквальном смысле вся страна читала его "Непридуманное". Каждый вторник он ездит на заседания комиссии по помилованию при президенте России, членом которой состоит. ЛЬВУ ЭММАНУИЛОВИЧУ РАЗГОНУ вчера исполнилось 90 лет. Беседует ЕВГЕНИЯ Ъ-АЛЬБАЦ.
       
— Лев Эммануилович, что это такое — девяносто лет?
       — Знаете, я обрадовался, когда в дневниках Толстого нашел такую запись: "Боже мой, что со мной происходит? — пишет он.— Ведь мне уже 70 лет, а я, как дурак, мечтаю..." Дело в том, что я такой же дурак, и я тоже по-прежнему мечтаю. Трагедия старости в том и состоит, что ты не чувствуешь, что тебе уже — девяносто.
       — И о чем вы мечтаете?
       — О новых книгах, которые задумал. И я иногда вижу эти книги. Я думаю о новых местах, которые увижу,— это одно из главных наслаждений жизни: увидеть новые места, встретить новых людей...
       — Куда бы вам хотелось поехать?
       — Куда угодно. Любой маленький провинциальный русский город, который я не видел, для меня предмет удивления. Еще я думаю о своих маленьких внуках Даньке и Ильюшке, представляю себе, какими они станут. Я понимаю, что ничего этого не увижу, потому что я умру в самое ближайшее время, но я об этом думаю, и это доставляет мне удовольствие.
       — И нет страха?
       — Нет. Нет страха перед смертью, нет сожаления о том, чего я не увижу.
       — Почему же люди так боятся смерти?
       — Потому что умирают раньше срока.
       — Вы устали жить?
       — Нет. Устаешь от болезней, от физических мук. А у меня, слава Богу, было только четыре инфаркта. А инфаркт — это дивная болезнь: или ты остаешься жить и живешь, или нет. Страха нет. Но жалость, оттого что прервется жизнь, которую я люблю, есть.
       — О чем думает человек в вашем возрасте ночью, когда не спится?
       — О том, как бы уснуть... Иногда я выдумываю сюжеты разные для своих книг. Или занимаю свои мысли воспоминаниями. Я вспоминаю, как мы с Рикой были первый раз в Италии. Я вспоминаю и радуюсь: Боже, как же было хорошо! Ночью, конечно, все мои мысли обращены в прошлое. Все лучшее, что было в моей жизни, прошло. И я благодарен жизни за это. Я вообще благодарен жизни за каждый день. Я благодарен ей за то, что мы сидим с вами и разговариваем, за эти две маленькие бутылочки пива, за недавний прекрасный вечер памяти Булата — за все.
       — Какое самое острое воспоминание вашей жизни?
       — 18 апреля 1938 года — мой первый день в камере в Бутырках. Я никогда не забуду, как комбриг Онуфриев — прекрасный, дивный человек — подошел ко мне, когда меня ввели в камеру, усадил меня на нары и сказал: "Все. Больше ничего страшного с вами уже не произойдет: все, что могло произойти, уже произошло".
       — Но ведь могли дать "вышку"?
       — Об этом никто не думает, в том числе и сам Онуфриев, который через три недели ушел на военную коллегию, на расстрел.
        — А когда второй раз посадили, было страшнее, чем в первый раз?
       — Не страшнее, а скучнее. Потому что в первую посадку мою тюремную и лагерную жизнь украшало неукротимое любопытство. Мне было страшно интересно все. Все. Как будто я попал в другую страну. Это было новое, неизвестное, а потому интересное. А когда взяли второй раз, я уже все это знал.
       — Но ведь вы знали и то, что вам предстоит: вертухаи, колючка, баланда — одним словом, нежизнь.
       — Потому что я знал, что я должен жить в этом. Я поэтому и уцелел. Я и до сих пор считаю, что уцелеть в лагере можно было, только если ты понимал, что это и есть твоя сегодняшняя настоящая жизнь. Не жди, не думай о том, что прошло, и о том, что будет,— вот это твоя жизнь.
       — Да какая же это жизнь, Лев Эммануилович? Жрать дерьмо, спать в вонючем бараке, загибаться на лесоповале?
       — Да, да! Это и есть твоя жизнь. И тоже я сошлюсь на Толстого, Он пишет: "Когда ты несешь страшную тяжесть, то ты не думаешь о том, когда ты ее принесешь и сбросишь. А думаешь только о том, как пройти следующий шаг, еще два шага, еще три шага". Я это испытал физически. Я был на ручной трелевке — это когда восемь-десять человек, в зависимости от величины балана (бревна), берут его на плечо и несут к трелевочным дорожкам. Это дикая, давящая, страшная, убивающая тяжесть — особенно когда ближе к комлю, это нельзя себе представить как тяжело, и ты идешь по кочковатой земле с пеньками, кустарником и думаешь только: вот дойти до этого пенечка — осталось только три шага, я дойду. А дальше следующий пенечек и следующий. И только так можно жить.
       В лагере умирали как раз те, кто не смог принять жизнь в зоне как жизнь. Хотя, конечно, умирали и от цинги, и от пеллагры, и от дистрофии, но это уже от тебя не зависит. И в этой смерти оставалось только одно: соблюдать то человеческое достоинство, с которым следует умирать.
       — Значит, лагерь стал тогда для вас нормальной жизнью?
       — Нет. Но я понимал волю как нечто временное. Я всегда знал, что меня снова посадят. Но я воспринимал волю как глоток воздуха и кусок счастья, который я получил.
       — Люди, которые прошли ту страшную войну, часто вспоминают фронт как лучшие годы своей жизни. Вы так пишете о лагере, что невольно возникают аналогии.
       — Нет, лагерные годы не лучшие годы моей жизни. Но самые значительные — да. Я об этом не писал, но много думаю сейчас, что это было самое главное время в моей жизни. Потому что между тем Разгоном, который вошел в лагерь, и тем Разгоном, который вышел из лагеря, как говорится, большая дистанция.
       — В чем она?
       — Я стал свободным. Это было такое счастье — свободно думать. Не оглядываясь. Не оглядываясь на то, во что верил раньше, до лагеря, на партийный устав, на... Это было, как будто я напился. А кроме того, у меня в лагере были друзья, и эти друзья были потрясающими и дивными людьми.
       — Не могу поверить: неужели у вас совсем нет обиды на то и на тех, кто вынул у вас из жизни семнадцать лучших или, как вы любите говорить, "филейных" лет?
       — Обиды нет. Другое. Я, например, много лет не мог думать об Оксане (первая жена Разгона, в двадцать два года погибшая на этапе в лагерь.— Е. А.). Я испытывал такую боль, я умирал от жалости к ней.
       — И именно поэтому каждый год 5 марта вы отмечаете день смерти Сталина?
       — Да, вот уже сорок пять лет в этот день я пью водку. Это было такое счастье, что он умер. Это было счастье для страны и счастье для меня. Я выиграл соревнование со Сталиным. Он — умер, а я — выжил. И живу.
       — Я знаю, что вы смотрите все новостные программы, и — как?
       — Иногда матерюсь. Но мне интересно. Интересно потому, что сегодняшняя политическая жизнь — это драма. Драма людей, драма идей, драма народа. Как это может быть мне неинтересно? Меня интересует и то, какими будут следующие президентские выборы, хотя я до них вряд ли доживу, кто будет следующим президентом?
       — У вас есть кандидат?
       — Есть. Я бы голосовал за Анатолия Чубайса.
       — ?
— Мне он нравится.
       — Несмотря на весь скандал, который был вокруг него?
       — Меня вполне удовлетворили его объяснения — я ему поверил. И я вижу, что он сильный и порядочный человек. Я много перевидал на своем веку разных людей, и мне кажется, что я умею в людях разбираться.
       — Вы думаете, у него могут быть шансы?
       — Могут быть, почему нет?..
       — Как вы воспринимаете сегодняшнюю жизнь? Она вам нравится или, наоборот, не нравится? Или удивляет? Как вам сегодняшняя Москва с ее обилием модных витрин?
       — Москва... Не удивляет, не поражает, не радует. Москва превращается в провинциальный город, не столичный — провинциальный.
       — Почему так резко?
       — Слишком выпирают витрины, слишком много кича. Почему не удивляет? Потому что все эти витрины я уже видел — видел до революции, видел во время нэпа. Но тогда это носило более сдержанный, более солидный характер. Главная витрина магазина была его вывеска. Я помню "Мюр и Мерилиз", помню "Молочные Чайки", помню "Чай Высоцкого" — им не надо было разукрашивать витрины, их все знали.
       — Вас сегодняшняя жизнь раздражает?
       — Нет, что вы!
       — Но, скажем, раньше, при советской власти, вы были известным детским писателем и жили в достатке — лучше, чем сейчас.
       — Да, лучше. Мои книги выходили стотысячными тиражами, я получал неплохие гонорары и радовался, что Рика могла заказать себе костюм. Сейчас у меня ничего этого нет, но у меня есть другое. У меня есть та свобода, которую я приобрел когда-то в лагере. У меня нет никаких обязательств перед этим государством — я свободен от обязательств, кроме, конечно, границ законов, общепринятых норм. Я никому не обязан. Я ни от кого ничего не получал. Никогда. Я счастлив, что я участвую в даровании свободы людям, что я делаю это от себя, не от государства. У меня есть внутренняя свобода, которой не было тогда. Точнее, эта внутренняя свобода была и тогда, но я не мог ее выражать. А теперь могу.
       
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...