Иоселиани

Отар Иоселиани седьмой раз снял про мерзавцев

       Всего три дня в Москве провел живущий между Парижем и Тбилиси знаменитый кинорежиссер Отар Иоселиани. Иоселиани 90-х годов отличают от привычного Иоселиани 60-х лишь внешние признаки режиссерского стиля. Однако внутреннее самоощущение и мировосприятие самого экстравагантного из бывших советских режиссеров изменилось мало, как свидетельствует беседа ОТАРА ИОСЕЛИАНИ с ЕКАТЕРИНОЙ Ъ-ТАРХАНОВОЙ.
       
— Почему ваш последний фильм называется "Разбойники. Глава VII"?
       — Знаете, я когда-то сделал фильм "Листопад", про мерзавцев. Снял "Жил певчий дрозд" — там были мерзавцы, сделал "Пастораль". Там — про хороших людей, но и про присутствие мерзавцев в нашей жизни. Итак, теперь — седьмой раз.
       — В фильме есть огромный кусок, который относится к периоду культа личности. Ненависть к Советской власти вы копили всю жизнь?
       — Да нет, ненависти, в общем, нету. Фильм не о том, что Советская власть плохая. Просто я ее знаю лучше, и она меня сопровождала не как инквизиция и не как распятия в Риме. Но это было все время. Пытки, страдания — ужас какой-то! А Советскую власть я хотел немножко экстраполировать — на то, что было раньше и, может быть, будет еще.
       — Не могли бы вы рассказать об актрисе, сыгравшей в "Разбойниках" целых три роли? Кто она?
       — Она — из очень старой грузинской семьи, но странным образом ее дедушкой был Орджоникидзе.
       — Живет в Париже? Чем занимается?
       — Живет в Грузии, и она не актриса, она вообще журналистка.
       — Очень красивая. Вы по какому принципу ее выбрали?
       — Мне надо было рубить ей голову, а у нее была длинная шея.
       — Ваш фильм называли антифеминистским, антиженским, вы с этим согласны?
       — Антиженским? Глупость. По-моему, он проженский. В нем нет никого, кроме женщин. Все мужчины — идиоты и мудаки.
       — А она что?
       — Женщина — она всегда в порядке.
       — А что для вас было "самым хорошим" в этом фильме, в отличие от "плохого", "разбойного"? Он ведь довольно безнадежный.
       — Он не безнадежный. Это комедия. Веселая, хорошая комедия. Нормальная.
       — Тогда тем более — что в ней "хорошее", "положительное"?
       — То, что я придумал — это такой маленький мир. И в нем все и хорошие, и плохие. Когда они бродяги, нам кажется, они хорошие. А когда короли... Да нет, тоже хорошие. Могут быть. Плохие они в "серединке", когда "функционеры". Но это все те же люди, которые время от времени, переходя из одной категории в другую, невольно становятся такими или сякими.
       — По-вашему, самое вредное — хотеть перейти из одной в другую категорию? Это порочная практика?
       — Это ужасно. Во всяком случае, стремление к возвышению какому-то — оно абсолютно тщетное и полная суета.
       — К чему же тогда стремиться?
       — А почему надо стремиться к чему-то?
       — А что делать?
       — Не делать гадостей.
       — Знаете, из фильма это, как ни печально, не вытекает. Он очень личный, с перелетом из Грузии в Париж, как это было именно с вами. Вам не кажется, что за счет столь личного характера он вообще никому может не быть понятен?
       — Мигрировать стали все. В основном в Европу или Америку. Им кажется, там их ждет рай какой-то. А потом все очень разочарованы. Даже те, кто хорошо устроились. А миграция продолжается: из Вьетнама, Китая, России, Польши — Бог мой, откуда только не едут! — и едут все что-то такое здесь обрести. Им кажется, жить в их стране уже нельзя, все кончилось. Впрочем, и вправду кончилась та долгота жизни, которая была привычна, и, значит, надо искать ее в другом месте. А европейцы едут в Китай, в Японию, на Тайвань, в Россию — и с удовольствием, потому что "Как интересно, как свежо, как наивно!". И вот все путешествуют с одного места на другое, перемещаются, и все смешивается. Тут и начинается... На этом была основана вся трагедия Византийской империи. Рим эмигрировал в Константинополь, и Константинополь был уничтожен. Там начался полный бедлам, а в это время приехали сельджуки. Ну, во всех случаях так...
       — Вам самому пришлось смириться, принять какие-то правила игры? Вы ведь в Париже уже лет двадцать?
       — Смириться — нет, но правила игры я знаю.
       — А чему вы учились? Чего не умели прежде?
       — Чего я не умел, когда приехал в Париж? Вот одной вещи — говорить неоткровенно. Но потом я как-то достиг... Я их приучил, что как я говорю — так оно и есть. Они привыкли.
       — И все же и вам чего-то там не хватает?
       — Везде, куда вы приедете, не хватает того, к чему вы привыкли. Друзей, приятелей, правил — правил жизни. В Париже они другие совсем. Это несущественно, куда вы переместитесь. Из Москвы уедете в Ташкент — вам будет не хватать точно того же, чего мне — во Франции.
       — Вас раздражает сам факт существования других, не похожих на вас людей и правил?
       — Ну, это всегда так было. Всегда у каждого человека были "другие" и были "свои". Родные, любимые и... "другие"... Я говорю о "близких". И все зависит от того, какие мама, папа, тетя, дядя, соседи, школьные товарищи, потом товарищи из университета. Те, с кем вы прожили какое-то время и с кем вы хотя бы имеете один язык общения.
       — Но ведь вы же прекрасно говорите по-французски.
       — Ну и что?
       — Что мешает французам стать близкими вам?
       — Это совсем другая страна, другая культура общения, человеческих отношений. За все время пребывания во Франции у меня появилось — раз-два-три-четыре — пять приятелей. При моем характере это просто ничто.
       — И мысль о том, что "все кончилось",— одна из тех, что вас сейчас занимают?
       — Во всяком случае, "то" — то, что было раньше,— все кончено, это ясно. Может быть, что-то начнется совсем другое, в том числе на территории той страны, где мы с вами разговариваем. Но...
       — Это плохо?
       — Ну, это естественно. Ничего в этом нет ни плохого, ни хорошего. Вавилон был разрушен, Египет рухнул, весь Китай эпохи Хань — тоже. Греция рухнула. Вот теперь — и все это. Но что-то такое будет, правда, уже не наше.
       — Вам неинтересно, что будет?
       — Не-а. Абсолютно неинтересно. Ничего хорошего не будет уже.
       — Почему вы так уверены?
       — Я ни в чем не уверен. Я старый человек. Не знаю, что будет дальше, но ничего хорошего не вижу. Наверное, это свойство любого, кто пожил на свете: "Боже мой, что грядет!" То же самое произошло с Булгаковым, между прочим. Он пришел в ужас от того, что будет дальше.
       — Но он же не дожил до старости.
       — Не дожил.
       — Вы считаете, что "хорошее" — оно одно на всех?
       — Нет, вы поймите одну вещь. Французская революция или, прежде, явление Христа: все надеялись, что это к добру. Что-то изменится. Даже социалисты, социал-демократы на этом свете, все мечтания — и Плеханов, и — я не знаю — Каутский...
       — Бернштейн.
       — ...Кончилось все это Лениным. Потому эти все мечты — что мир может быть благоустроен, чтобы люди жили нормально — рухнули. Нам, очевидно, грозит только либерализм. "Кто сильней, тот и захватит". То есть не будет уже распределения мирового добра между людьми.
       — Вам претит либерализм? Какую именно силу вы подразумеваете?
       — Сила всегда наглая.
       — Физическая, финансовая?
       — Любая наглая. Давайте перечислим всех, кто оставил какой-то след: Мусоргский, Шаляпин, Чехов (я не очень люблю Чехова, но — Чехов), Достоевский; в кинематографии — Барнет, Рене Клер, Орсон Уэллс, Джон Форд, кто еще? — мы этим живем, мы этим дышим — Кант, Кьеркегор — и это все не имеет никакого отношения к либерализму. Это просто жизнь души, а либерализм — это такая, значит, наглость, хамство. Это захват. Когда они, ваши "новые русские", и в России успокоятся и когда у них в голове вдруг возникнет идея открыть галерею или музей и дать денег художникам, художников уже не будет.
       — А новые не народятся?
       — Нет, это невозможно. Если все время будет процветать клип, скоро у вас не станет кинематографа.
       — Вы считаете, что на клипах нельзя стать мыслящим человеком?
       — Уже делать их означает выпасть из этого мира.
       — Вы смотрите фильмы своих коллег?
       — Если очень хорошие коллеги, смотрю.
       — Можете назвать тех, кто для вас "очень хороший"?
       — Глеба Панфилова могу сегодня назвать. Я не смотрел последних его картин, последней видел "Тему", но то, что он раньше делал, мне очень нравилось.
       — А из иностранцев? Вы в Париже вообще в кино ходите?
       — Ну а что ходить в кино? Попробуйте.
       — Я хожу.
       — Так вам и надо.
       — Это моя профессия. Но ведь и вы высказывались о фильме Годара, посвященном балканской войне.
       — Ага. Дурацкий фильм. Дурацкий совсем.
       — Почему?
       — Ну, крыша поехала у человека, что делать?
       — А когда это случилось?
       — У него авария была очень серьезная, и примерно тогда это все и случилось. А до того он чудесные фильмы делал. "Жить своей жизнью" "Пьеро — мой друг", да.
       — Есть ли у вас друзья среди европейских кинорежиссеров?
       — Их все меньше и меньше, этих режиссеров.
       — На вашей премьере был Кшиштоф Занусси. Вам это приятно или безразлично?
       — Кшиштоф? Не знаю даже, как вам сказать. Он весь в галстуке, в пиджаке, зашнурованный такой. Правильный такой.
       — О своих коллегах вы можете только иронизировать?
       — К сожалению, они помирают один за одним. Мануэль ди Оливейра — очень хороший парень.
       — Но он же совсем старенький?
       — Нет, он пьет, курит — все нормально с ним.
       — Вы видели его фильмы?
       — Нет.
       — А что он за человек? Что вам в нем наиболее симпатично?
       — Ну, он такой тип, что не относится серьезно к своей профессии. Это очень важно.
       — А для вас режиссура — работа или приятное времяпровождение?
       — Работа, работа. Тяжелая очень.
       — Вы думаете, что просто родились кинорежиссером?
       — Нет, я родился фермером. У меня должны были быть плантации.
       — Вы бы хотели сегодня быть фермером?
       — Мне очень нравится что-то планировать, какие-то вещи изобретать. Так как я никогда в руки не брал лопаты, то даже не знаю, как это происходит. Наверно, родился, чтобы что-то организовывать, координировать, что-то приводить в порядок.
       — Что приводить в порядок? Вы ведь однажды сказали, что, даже если взять лучший фильм всех времен и народов "Гражданин Кейн", он все равно ничто по сравнению с литературой, с любой пьесой Шекспира. Значит, кино в принципе беспомощно?
       — Почему вы так заключили — "беспомощно"? Кино как цирк. Такое занятие. Оно не беспомощно, оно разное бывает.
       — И все-таки, если литература — это больше, чем кино, почему вы всю жизнь занимаетесь этим "цирком"? Почему романа не пишете, мемуаров?
       — Потому что я не графоман. Я не могу сидеть и писать: "Маша вошла, в открытое окошко увидела свою сонную дочь и подумала: 'Ах, Боже мой, зачем я ее родила?'" Можно, конечно, так начать, но это было бы ужасно — все это выдумывание.
       — А почему не начать с того, что не было бы ужасно?
       — Я не умею.
       — Вы не сознательно выбирали свою профессию?
       — Сознательно. Я же был математиком и кино выбирал потом — как профессию, в которой можно сделать меньше зла. Если захочешь. А занимаясь естественными науками, можно сделать зло непроизвольно. Как Сахаров, например. Не хотел и, бедненький, всю жизнь пытался искупить.
       — А разве Пырьев и Александров делали зло специально?
       — Это нет, нет. И один, и другой были идиоты. Ничего они не специально. Они задумать ничего не могли.
       — Как отличить умного от дурака?
       — Очень просто. Умный имеет свойство быть печальным. Дурак этого свойства не имеет вообще. Наверно, какая-то сфера мозга у него атрофирована. В этом дело, вот. Печальный человек не может ни быть жестоким, ни делать гадостей.
       — И вы полагаете, что печальные люди вымрут, и на этом все кончится?
       — Как они вымрут? Это свойство человеческое. Они не вымрут никогда.
       — Как же так? Почему же тогда вы все время говорите о "конце"? О каком-то "финале"?
       — Нет, вы не поняли одну вещь. Я говорю, что то, что мы накопили за всю историю существования на Земле, постепенно уходит, как песок из пальцев. Опыт, правила отношений между людьми, основанные на чем-то, очень-очень пережитом и завещанном нам. Это кончается. Вот весь ужас, а вовсе не то, что конец света настает. Конечно, все будут растерянные, одинокие, замкнутые, несчастные, сидеть с компьютерами все время, общаться по каким-то факсам, по Интернетам. Вы знаете, сколько людей общается по Интернету от одиночества?
       — Но разве одиночества не было до Интернета?
       — Нет, деревни были всегда. В деревне, например, не полагалось пожилого папу или дедушку выдворить и поселить в дом престарелых. Деревня имела свое мнение, и это было правило — правило общения, перед которым у каждого был некоторый страх. А сейчас в большом городе мой приятель отправил в дом престарелых своего отца, вполне здорового и нормального человека, и он там зачах. За три месяца умер.
       — Думаете, это "другое", новое правило жизни?
       — Ну, во всяком случае, когда за вами никто не наблюдает, вы остаетесь один. А один — это когда вся мерзость, что накоплена в человеке, может всплеснуться. Вот в деревне, в небольшом числе людей, которые знают вас и смотрят, как вы живете, правильно или нет, вы вынуждены подчиняться все же тем старым правилам. А если и молодым вы знаете, что дети вас непременно сбагрят куда подальше,— это, может, будет и правило (очень плохое, холодное), но оно не будет основано на нормальном опыте человечества.
       — Вас как "нормального человека" совсем нельзя переделать? Вы стойкий оловянный солдатик?
       — Бумажный. Почему оловянный?
       — По Андерсену.
       — Я все-таки хотел бы по Окуджаве.
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...