ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ АЛЕКСАНДРА ПУШКИНА
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Публикации
(главы из романа)
В первый раз нескольких воспитанников из Лицея отпустили на рождественские вакации в Санкт-Петербург в конце 1816 года.
«Слышу опять звук колокольчика, который, вероятно, у нас еще кого-нибудь отнимет», — писал князь Горчаков тетушке за конторкой в своей кельюшке.
Уехали многие, а ему, к сожалению, не к кому было ехать. Он бросил перо и задумался. Он только что вернулся с прогулки, отведя дам до дому. Дорогой беседовали о Пушкине, мадам Смит расспрашивала о нем с нескрываемым интересом. Князь привычно любезничал, становясь почти ее конфидентом: мадам Смит отчего-то ему доверяла. Ее глаза вспыхивали живым огоньком и погасали. От Пушкина они перешли на французскую пьесу, которую сочиняла Мария, потом снова вернулись к Пушкину.
— Сознайтесь, вы стали сочинять, потому что он — поэт? Вас это задевает? — поинтересовался Горчаков.
— Да, задевает, — не стала спорить Мария и отвернулась, потому что голос ее дрогнул. — Но сочинять я стала раньше.
— Раньше чего? — довольно смело спросил он.
Князь знал, что Пушкин быстро охладел к мадам Смит, и потому жалел француженку. И опять же ее глаза, даже его слепота не отделяла от их чувственного света, к тому же к жалости явно примешивалось и еще что-то, князь не назвал бы это любовью, но его к ней влекло.
— Всего, — капризно ответила она. — Почему он совсем перестал заходить к нам? — спросила она чуть ли не со слезами в голосе. — И не появляется на прогулках?
— Он пишет, Мария, что может быть важней для поэта? А сейчас уехал к родителям в Петербург.
— В Петербург? А вы, что ж?
— Я все каникулы пробуду здесь...
— Вы меня не забудете? — спросила она, заглядывая Горчакову в глаза. Ее лицо было так близко, что близорукий князь, может быть, впервые рассмотрел ее и понял, что Мария в самом деле хороша собой. Она была прекрасна в своей беременности, свежий на морозном воздухе цвет лица, живые, чуть грустные глаза.
Конечно же, он не мог ей сообщить того, что знал сам: господа лицейские уехали в Санкт-Петербург не только для встречи Рождества и Нового года в кругу родственников, но и еще для одного важного дела, зачинщиком которого был Пушкин.
Он снова принялся за письмо, дотошно перечисляя все последние слухи: и о том, что выпуск их будет летом, что публичный экзамен будет блестящ, ибо ждут в Царское Село австрийского императора, короля Прусского, и некоторых других князей из Германии, что государь уже отдал распоряжение, чтобы приготовили несколько домов в Царском, между прочим, и Александровский дворец, который будет занимать король Прусский... Он остановился, чтобы перевести дух, а мысли его снова вернулись к друзьям, отправившимся в Петербург. Как бы он хотел сейчас быть с ними!
После пяти лет заключения это был первый выезд лицейских в столицу. В Царском Селе они бывали в частных домах, в основном у своих преподавателей и у директора, изредка посещали балы, сами давали их, а вот так, чтобы оказаться одним в большом городе, полном соблазнов, это случилось впервые.
Первоначально лицейские направились каждый к своим родственникам, договорившись прежде об одном деликатном дельце, которое они вознамерились осуществить совместно, в ознаменование возвращения в жизнь. Дело это в их возрасте было чуть ли не главным. Намечалось посещение одного из веселых домов, слухи о которых давно докатывались до лицейских через гусар, через офицеров других полков, с которыми были знакомы лицеисты.
В Петербурге, в Мещанской, располагались лучшие бордели, и там же, поблизости, селились образованные шлюхи, которые занимались проституцией без разрешения полиции и принимали мужчин, держа у себя нечто вроде салонов. Таких трудно было уличить в их ремесле, а значит, и невозможно преследовать по закону. Среди же законных публичных домов славилось заведение, которое содержала некая Софья Астафьевна; его-то и предпочитала всем остальным молодежь из лучших домов, петербургские гвардейцы. Девки в нем были высокого сорта, знали и по-французски, музицировали, пели, что, впрочем, волновало опытных мужчин, но не лицейских, большая часть из которых еще не знала женщин с этой стороны (дам они встречали только на прогулках, на редких балах и в гостиных своих преподавателей), поэтому прелюдия была для них не столь важна.
Впервые отпустили из Лицея только тех, у кого родственники жили в Петербурге, чтобы было кому за них отвечать. Дельвига, по договоренности с Энгельгардтом, который к нему благоволил, отпустили погостить с Кюхельбекером к его матери. Однако его поездка к другу была лишь звеном в плане, в который сам Кюхельбекер не был посвящен, ибо, когда ему намекнули на подобную возможность, Кюхля с гневом отверг предложение. По мнению Кюхли, получать любовь за деньги было оскорбительно для поэта. Однако двое других лицейских поэтов, Пушкин и Дельвиг, ничего оскорбительного в этом не находили, посмеиваясь над Кюхлей.
Дельвига умыкнули из дома Кюхли тайком. Уже в санях хохотали и подшучивали над бледным против обыкновения бароном, который, однако, пытался держаться по-лицейски дерзко и заносчиво. Ваня Малиновский хохотал громче всех, но, когда всей компанией прибыли в Мещанскую, к Софье Астафьевне, даже он притих, не говоря уж о других. Кроме Пушкина, к девкам направились его ближайший друг Ваня Пущин, Костя Данзас, без которого, как и без кривого Броглио, не обходилась ни одна лицейская шалость. Броглио, впрочем, остался в Царском Селе, а вот с ними, вообще уж неизвестно как, затесался тихоня Семен Есаков, который, видимо, до конца так и не понял, куда они едут. Впрочем, у них был поводырь в эту преисподнюю — царскосельский гусар, поручик лейб-гвардии Гусарского полка Петр Каверин, с которым Пушкин последнее время все более и более сдруживался. В основном на почве женского пола. Мужики, слава Богу, того не интересовали. Лихого гусара и попросили лицейские сопроводить их по кругам ада; одним, без поводыря, было все-таки боязно.
По его поведению можно было подумать, что Каверин простой рубака, бретер и кутила, но за его спиной был и Благородный пансион при Московском университете, и кратковременно сам Московский университет, а потом Геттингенский, он прошел не одну кампанию, был с нашими войсками в Париже, дружил с Грибоедовым, еще со времен Московского университета, с князем Вяземским, любил стихи, переписывал их в особый альбом, но прославился не знанием немецкой логики и не любовью к стихам, а загулами и заплывами в винном море.
— Где нам, дуракам, чай пить, да еще со сливками! — любил говаривать Каверин на любой случай в жизни. Повторил он свою прибаутку и на просьбу лицейских и добавил своим характерным тенорком: — Мы люди простые, нам изыски не треба, любим старым способом. Туда-сюда, рачком и на спинке.
Чем вызвал одобрительный смех лицейских. Всем хотелось старого способа — ушли в Лету времена скотобратства, побратавшего их в Лицее.
Знаменитая Софья Астафьевна оказалась женщиной достаточно молодой, дородной, с черными усиками и несколькими родинками на пухлых щеках и открытой шее. Каверина она принимала, как родного, приветила и прибывшую с ним молодежь.
Само заведение Софьи Астафьевны, расположенное в трех этажах, с огромной залой во втором, обставленной приличной мебелью, совсем не было похоже на вертеп и тем более на преисподнюю. В зале по стенам, в каждом простенке между окнами, висели большие зеркала в золоченых рамах, под ними стояли стулья и диванчики, на другой стене довольно плотно друг к другу висели картины французов и голландцев, на ломберных наборных столиках стояли вазы с фруктами, на подоконниках и по углам — цветы в горшках и кадках. Присмотревшись, можно было понять, что французы и голландцы — всего лишь плохо намалеванные копии, но поскольку сюда приходили смотреть отнюдь не на картины, то и такие сходили с рук.
Единственный лакей, седовласый крепкий старик, внес на подносе несколько бутылок шампанского и тихо удалился.
Пощелкивая веером, хозяйка салона сначала поведала молодым людям о некоторых правилах, которые они должны соблюдать в ее заведении: вино и еда подается за отдельную плату, девушек можно угощать только бокалом шампанского и не более, девушку можно брать в комнату только одну, а если берешь двух или более, то платить придется за каждую, но иметь дело только с одной, другие в таком случае поддерживают беседу, и главное, отметила Софья Астафьевна, девушек не развращать, ибо она отвечает за их нравственность, нарушение последнего правила влечет за собой отказ от дома. Кроме того, отметила Софья Астафьевна, девочек младшего возраста, которые находятся здесь на воспитании, брать запрещается и нельзя развращать беседою, а ежели какая понравится, надо особо договариваться с воспитательницей, и за особую плату в будущем можно будет получить этих чистых девочек для утех. При последних словах Софья Астафьевна сделала выразительные глаза и закрылась стыдливо веером.
— Дядюшка, дядюшка, я еще маленькая, — протянул Каверин тоненьким голоском и добавил бархатным сытым баритоном: — Ну расти, расти, покуда бант отстегну!
Сидевшие вокруг Каверина молодые люди поддержали гусарскую шутку дружным хохотом.
А между тем по знаку Софьи Астафьевны в гостиной стали появляться девушки, одетые по последней парижской моде, их набралось, наверное, около двадцати, и все были так красивы, что у лицейских разбежались глаза.
Первым не выдержал Пушкин: он, едва девушки появились в зале, присмотрел себе расфранченную охтенку с золотистыми волосами, как потом выяснилось, недавно поступившую в заведение, двинулся с ней в польском, но желание было так велико, что он, несколько раз споткнувшись, не выдержал и потащил ее по лестнице наверх, где, как он предполагал, находились комнаты. Девушка по-французски вовсе не понимала, и он счел весьма пикантным ее своеобразный окающий и цокающий говорок, доставшийся ей от архангелогородских предков, издавна поселившихся на Охте. На ней было шелковое малиновое платье с накинутым безвкусным пурпурным платком, синие шерстяные чулки и красные башмаки с высокими каблуками. В ушах и на груди у нее блистали неподдельные бриллианты, что в среде охтенок было совсем не редкостью. Она и в веселом доме сохранила свой праздничный наряд, не захотела его переменить.
Дельвиг же, напротив, сразу потерял всю свою лицейскую наглость, не танцевал, а забился в угол с трубкой. Пришлось его оттуда буквально выкуривать. За дело, после польского, когда уже и Малиновский с Пущиным удалились со своими гетерами, взялся сам Каверин.
Он был на взводе, то есть в своем обыкновенном состоянии, подшофе, ведь завтракал он бутылкой рома с булкой и после обеда принимал, вместо кофею, бутылку коньяку. Холодным шампанским со льда он лечил французскую болезнь, когда подхватывал ее, правда, потом ему все равно ж приходилось обращаться к лекарю, но он свято верил в чудодейственность шампанских вин. Подсев к барону, он спросил, отчего тот не выбирает себе девку.
Барон печально сообщил, что плохо видит и боится выбрать не ту, что хотел бы.
— Ты, Антоша, уже взрослый малый, пора тебе приобрести очки. Выпей рюмочку коньячку, — предложил он товарищу.
— Пожалуй, — согласился барон.
Они выпили, и Каверин продолжал:
— А скажи мне, Антоша: тебе чего надо-то, войти да выйти? Да желательно без стука, со стуком ты по неопытности не совладаешь!
— Со стуком, это целка, что ли? — спросил шепотом барон. Каверин гомерически захохотал.
— Верно! Она самая! Крепко запертая дверь!
— Так откуда ж здесь целки? — удивился барон.
— Ну вот! Понимаешь! Кто тебе ее здесь даст? — согласился с ним Каверин. — Так что для твоего дела, милый, любая девка хороша! И чем прое...ей, тем лучше! Адрес ты, барон, выбрал правильный. Хотя и целки у Софьи Астафьевны есть, душа моя, но дороги! Очень дороги! Зачем они тебе?
— А я вот хотел спросить тебя, Петруша, — сказал Дельвиг, — нельзя ли здесь... ну, заразиться чем-нибудь?..
— Х..рык подхватить? При несчастье х..рык и на родной сестре подхватишь! — улыбнулся он и объяснил серьезно: — А девки у Софьи Астафьевны проверенные.
Каверин вел фривольные разговоры и между делом подливал барону коньяку. Спустя некоторое время он встал и пошептался с хозяйкой. Вновь явились скрипки, и оставшиеся девушки заиграли на них что-то томительно прекрасное. Они покачивали стройными станами, молодые груди колыхались под легкими одеждами. Когда они приблизились, барон не выдержал и заплакал под прекрасную песню скрипок. Грусть его была так возвышенна, что ничего не хотелось. Разве что писать стихи. Писать стихи и плакать. Тут, видимо, Каверин и решил что пора.
Он посадил одну из девок к барону на колени, забрав у нее скрипку. Оказалось, что сам гусар совсем недурно играет. Склонившись над парой, он играл, пока девица целовала барона Дельвига в губы. Потом она встала и потянула за собой чуть упиравшегося барона.
— Подожди, — сказал барон. — Дай мне рому, Каверин!
— Рому! — закричал Каверин.
Седовласый лакей внес ром.
— Лей! — приказал Дельвиг.
Лакей налил рому в бокал. Дельвиг поджег ром свечой, вынув ее из подсвечника.
Потом стал пить горящий ром.
— Ай да, барон! — вскричал Каверин.
— Вот теперь пошли! — схватил Дельвиг за руку девку.
— Вперед! — хлопнул девку по заду лихой гусар и добавил, подмигнув барону: — Дорога наезжена!
— Одерните, барин, — попросила девка.
Каверин захохотал, но все же одернул ей юбку.
Девка увела смущенного Дельвига за собой наверх, он шел прихрамывая, ибо в одном кармане тащил явно мешавший ему предмет.
— Антоша, не подведи! — крикнул ему вслед Каверин.
Софья Астафьевна из дальнего угла гостиной погрозила Каверину сложенным веером — излишне не шали! Она видела его чересчур вольную выходку с воспитанницей, но молодой красивый и богатый Каверин, сын сенатора, не мог ей не нравиться и за все шутки она его только слегка журила. Гусар привычно отмахнулся от Софьи Астафьевны, подхватил свободную Лаису и отправился с ней в номер.
Дельвиг не двигался дальше порога номера, ноги ему словно отказали.
— Идем-идем, — потащила его улыбающаяся жрица Венеры.
— Как тебя звать-то? — поинтересовался барон, чтобы что-нибудь сказать.
— Мадемуазель Элиза!
— Бедная Лиза, — прошептал барон.
— Отчего же бедная? — услышала его Элиза. — Кое-что уже накопила. Идите сюда, барин, — грубоватым голосом позвала она его за ширму.
«Странно, почему за ширму, когда кровать в другом углу, под пологом, завешенная шторой из шелка, вышитого золотой нитью», — подумал барон, рассматривая эту золотую нить, но решил подчиниться. За ширмой оказался туалетный столик, на нем — тазик с кувшином воды. Рядом — красная веревка, на которой висели юбки и другая одежда девушки.
— Раздевайтесь! — приказала Элиза, но барон остался недвижим. В голове крутились самые разные мысли, одна из которых выражалась в простом восклицании: «А где же поцелуй?!»
Не дождавшись барона, Элиза сама быстро скинула с себя юбку и кофточку, осталась нагишом и принялась раздевать барона. Тот стоял истукан истуканом, смотрел на остренькие соски ее младых персей и чувствовал, как все больше и больше восстает и напрягается его плоть. Элиза взяла в одну руку кувшин, а другой стала обмывать его...
— Ой! — сказал барон через мгновение.
Элиза рассмеялась, а смущенный барон, опустив голову, посмотрел на ее руки, продолжавшие обмывать его.
— Ты в первый раз? — участливо спросила она.
Барон кивнул.
— Ничего, пойдем отдохнешь.
На кровати лежало, отвернутое уголком, белого шелка одеяло с атласной зеленой подкладкой. Под толстым и легким одеялом, набитым птичьим пухом, он сладко уснул. Сквозь сон он слышал внизу рояль и скрипки. Ему представлялось, что играет мадемуазель Шредер, которую он безуспешно пытался второй год соблазнить.
В гостиной оставшиеся девицы, поджидая возможных гостей, пили кофей, одна из них играла на рояле, двое на скрипках.
Саша Пушкин гонял по номеру свою охтенку. Он обнимал ее и шептал ей нескромные слова, а охтенка утыкалась лицом ему в плечо, и от нее пахло молоком, как и должно пахнуть от всех охтенок. Этот запах пока не перебили ни пудра, ни духи. У нее был замечательный говорок, и он все дразнил ее:
— Скажи «ноченька»!
— Ноценька.
— Скажи «печка»!
— Пецька.
Пущин слышал за стеной голос своего друга Пушкина, все было так привычно, как и в Лицее, только он отмахивал ритмично свою Елизавету, осязая и руками и похотливым взором ее белое тело, и, раскачиваясь, думал:
— Женюсь! Же-нюсь! Же-нюсь! Это — справедливо! Это — возвышенно! Наконец, честно! Какая ж...! Сейчас умру!
Про Есакова все забыли. Он провел целый вечер в обществе нескольких свободных воспитанниц, которые ему пели и играли на скрипках, до неприличия нализался шампанским и уснул прямо в гостиной на диване. Когда ночью все снова собрались внизу, за столом, отмечая историческое для некоторых событие, его даже не стали будить.
Пушкин прочитал стихи «К портрету Каверина». Каверин был доволен, только попросил изменить неприличные строки.
— Какие ж? — рассмеялся Пушкин, будто не понимая.
— Вот эти: «В бордели он е..ка» Оно, конечно, правда, — сказал он не без удовольствия, — но мне хотелось бы читать твои стихи дамам.
— Что ж!... — Пушкин задумался на мгновение и прочитал измененные строки:
В нем пунша и войны кипит всегдашний жар,
На Марсовых полях он грозный был воитель,
Друзьям он верный друг, красавицам мучитель,
И всюду он гусар.
Каверин захохотал, стал обнимать Пушкина и, снова отправляясь наверх, сообщил:
— Пойду ее, душку, домучаю! — И затянул свою всегдашнюю унылую песню:
— Сижу в компании,
Ничего не вижу,
Только вижу деву рыжу,
И ту ненавижу!
Поднявшись на галерею, он пустился вприсядку, напевая:
— Только вижу деву рыжу,
И ту ненавижу!
Уже на следующее утро санкт-петербургскому обер-полицмейстеру Ивану Саввичу Горголи донесли, что непотребный дом посетили лицейские, что верховодили среди них гусар Каверин и какой-то Пушкин, но он решил этому делу хода не давать, потому что молодые люди были отпущены на каникулы официально и находились под присмотром родителей.
А насчет Пушкина он поинтересовался, какой это Пушкин, уж не автор ли «Опасного соседа»? Не он ли развращает молодежь? Тогда, может быть, стоит сделать внушение...
— Нет, — отвечал ему агент, — это его родной племянник. Лицейский Пушкин. Он еще называл себя в подпитии Энкашепэ...
— Энкашепэ? Что сие значит?
— Не выяснил.
— Так выясни! Еще один появился, этих Пушкиных как собак нерезаных, и все шутники, — проворчал Горголи. — А я подумал, уж Василий Львович в Петербурге опять объявился! Он любит непотребные дома.
Горголи не стал уточнять, что встречал дядюшку в сих домах довольно часто, пока место петербургского обер-полицмейстера, которое он занял в 1809 году, навсегда лишило его возможности посещать эти милые заведения. А ведь когда-то он был повесой и модником, даже галстухи на щетине, которые он первым стал носить в Петербурге, до сих пор называли горголиями. Впрочем, Софья Астафьевна, кроме того, что исправно доносила ему, о чем говорят господа в подпитии у девочек, еще и привозила к нему этих девочек тайком. Не бесплатно, разумеется; Иван Саввич никогда не пользовался своим служебным положением, человек был благородный.
— Этот племянничек тоже хорош, — оторвал Ивана Саввича от мыслей агент. — Василису, новенькую, теперь она Зинаида, с Охты которая, в одних чулках на люди вывел...
— В чулках? — переспросил Горголи.
— Да, в синих, — подтвердил агент улыбаясь.
— И что, хороша? — поинтересовался Горголи.
— Хороша-с.
Пушкин, вырвавшись из Лицея на волю, носился по Петербургу. Первым делом он навестил Жуковского и вернул книги, которые поэт оставлял ему и Кюхельбекеру. Он договорился с Василием Андреевичем, что составит для него антологию своих лучших стихов: зуд и нетерпение работы просыпались в нем. Он ездил на извозчике по Невскому, платил ему, не торгуясь, из денег, которые Сергей Львович отпустил на рождественские подарки, заходил в книжные магазины, сначала робко, осторожно, будто слепой, нащупывающий дорогу, но быстро пристрастился, стал рыться в книжных отвалах, смотреть каталоги и приказывать, чтобы доставляли книги в дом Клокачева, у Калинкина моста, статскому советнику Пушкину, ибо батюшка вот-вот должен был получить отставку с чином пятого класса. Сергей Львович, несмотря на скупость и вечный недостаток средств, за книги все же исправно платил, ибо в доме Пушкиных денег на книги никогда не жалели.
Однажды вечером, в рождественской кутерьме, когда пушистый снег кружил вокруг фонарей на Невском, среди криков разносчиков всевозможной снеди, бродивших под сводами Гостиного двора, Пушкин встретил, едва выйдя из очередной книжной лавки, Мартына Степановича Пилецкого-Урбановича, бывшего лицейского надзирателя.
Пушкин застрял возле торговки апельсинами. Она торговала ими с лотка, висевшего у нее на длинном ремне. Пушкин перебирал оранжевые плоды, надавливая их длинными коричневатыми от природы пальцами с длинными и крепкими ногтями. Дух заморских фруктов распространялся в морозном воздухе. И тут он увидел Мартына, который с горящими глазами, ничего не видя перед собой, устремлялся к какой-то, одному ему ведомой цели. Странно, но за все эти годы Пушкин почти не вспоминал о нем, а сейчас даже обрадовался встрече, никакой вражды в его сердце к тому не осталось. Пушкин остановил его, Пилецкий узнал своего бывшего ученика, даже обрадовался, моргая красноватыми, словно с недосыпа глазами. Оказывается, он служил теперь директором Института глухонемых. Пушкин мысленно усмехнулся, порадовавшись за учеников Пилецкого, которые не могут слышать его нотаций. Они говорили несколько минут, вспоминая былые годы.
— Как Вильгельм Карлович? Сеня Есаков? — интересовался Пилецкий.
— Вильгельм Карлович много говорит, а Сеня — напротив, все молчком!
— Да-да, — вздернул голову Пилецкий, словно что-то высматривая вдали. — Сеня — тихий мальчик. Кланяйтесь ему и Кюхельбекеру. Вижу страдание, скорблю о них.
— Хотите апельсин, Мартын Степанович? — перебил его Пушкин. Пилецкий отказался, смотря на руки Пушкина, которые дьявольски ловко очищали кожуру, спадавшую с апельсина, словно стружка.
Они расстались любезно. Пушкин кинул скрученную кожуру торговке на лоток.
— Вкусный апельсин, ваша милость? Лакомьтесь, лакомьтесь... — улыбнулась она, прибирая кожурку.
Пилецкий, пройдя несколько шагов, обернулся и посмотрел вслед своему бывшему ученику, вызывавшему всегда в нем такую неприязнь.
Шел крупный снег, и Пушкин, с непокрытой головой, как бес, растворился в снежной мгле, всколыхнулся за ним столб снежной поземки, побежали по булыжнику в разные стороны белые змейки.
— Свят! Свят! — Пилецкий, осенив себя крестным знамением, направился дальше, мимо пухлощекого бухарца с мясистым носом и с глазами навыкате, который кричал от дверей своей лавки:
— Платки набивные, шали и полушали, ситцы и полуситцы, Круазе, Пике! А может быть, чаю желаете? — попытался завлечь он Пилецкого, заглядывая к нему в лицо маслянистыми карими глазками. — Цветочного, сквознику, ординарного, ваша милость? А может, ханского или полу-ханского? Какого угодно, милостивый государь? Чай настоящий, без обману: нет ни бетоники, ни вероники, ни зверобою, ни шалфею, ни березовых листьев, ни капорской запрещенной травы! — все надрывался бухарец вслед уходящему от него диковатому господину, а потом стал обращать взор своих масленых глазок на всех остальных прохожих.
Рисунки Василия Власова