Культура
Что мы читаем...
Дистанция вторая. Назад, в будущее
Во-первых, нужно объяснить название статьи. Объяснение запоздалое, надо было в первой части (см. «Огонек», № 49), но как-то не успелось: слишком быстро пробежал первую дистанцию...
А смысл в том, что все мы приближаемся к концу века и тысячелетия какими-то незаметными быстрыми движениями, и осталось бежать уже совсем мало, и в каком-то смысле эти последние недели, месяцы, годы — это лишь секунды, доли секунды на мировом секундомере, впереди конец дистанции, и в эти последние секунды бегун, то есть мы, укладывает какой-то особый свой опыт, особое усилие... В этих наших секундах-годах возникают галлюцинации о давно прожитом. Словом, что-то невероятное происходит в эти самые последние секунды. Не верите?
«Наконец полк был осчастливлен приездом Его Высочества. Так как он смотрел нас на походе, то по узкости пути должен был объезжать верхом остановленный полк, растянувшийся версты на две, и по мере осмотра офицеры следовали за ним к голове колонны, то есть к лейб-эскадрону.
Днями рыскали мы по окрестностям: внимая полковому рожку, атаковали невидимого противника, выполняли сложные развороты на местности, словно держали строй под пристальными взглядами великого князя Михаила Павловича...»
Ничего особенного в вышеприведенном отрывке нет — кроме того, что одна его часть взята из воспоминаний Афанасия Фета, а другая — из современной (прошлого года) повести Антона Уткина «Хоровод», вошедшей в шестерку букеровских номинантов.
Самое интересное, что речь не идет о стилизации.
В повести «Хоровод» глубокое погружение в фетовскую или в лермонтовскую эпоху (как кому будет угодно) — это самоцель, а не «средство передвижения». Антон Уткин с помощью старинного языка, старинного способа выражать свои чувства, старинного (очень медленного) способа описания и повествования — ничего ТАКОГО выразить не хотел. Не было у него ни «мысли народной», ни «мысли семейной», ни даже «мысли гусарской»... Самое поразительное в повести — это вот как раз авторская позиция, какая-то по-юношески наивная, и в то же время очень цельная. Вот, пишу роман про то, как герой поступил в полк, подружился, набедокурил, попал на Кавказ, влюбился, женился, развелся... И больше ничего? И больше ничего!
И даже то, что в повести присутствует некая литературная мистика — герою рассказывают по ходу дела абсолютно незнакомые друг с другом персонажи одну и ту же длинную романтическую историю о несчастной любви, — даже это смотрится прекрасно, в духе выбранной эпохи и ее философии.
Однако зачем же милый Уткин развел на стольких страницах всю эту канитель? Нам-то что до гусарской дружбы или любви?
Когда ездишь или ходишь мимо храма Христа Спасителя, что у метро «Кропоткинская» (ох, не дай Бог, переименуют в Христовоздвиженскую имени Лужкова), как-то незаметно для себя, как-то вдруг о чем-то задумываешься... Вернее сказать, сам собой проваливаешься в какую-то мысль.
Вот ведь — не было ничего и вдруг встало. Дым стоял от бассейна, радостное ржание голых тел — и вдруг памятник, золотые купола, белые стены. И споры кончились. Дискуссии отошли вспять.
Была водяная яма, пустота. И вот на этом месте появилось нечто реальное. Я бы сказал, реалистическое. Пустота оказалась заполненной. И это самый важный аргумент в многолетнем споре о том, стоило ли строить этот новодел или нет. Нельзя не заполнять пустоту. Нужно ее чем-то заполнять.
Об этом рассуждали мы с моим старым товарищем недавно за рюмкой водки. И вот к какому выводу сообща пришли. Ничего, конечно, реанимировать в культуре нельзя. В идеологии тоже. Это только в американском кино можно героя заморозить, а потом оживить через сто лет. И заставить заниматься все тем же самым...
Но начинать строительство — на абсолютно пустой площадке, где даже руины-то плохо видны, которая осталась на месте советской идеологии и культуры, — все же надо. Поэтому дорогостоящий храм служит не только в своем непосредственном качестве — как церковь — но и в качестве вехи, обозначения: здесь было то-то.
...И назвали мы это явление: постреализм.
Постреализма в нашей жизни очень даже много. Ночные клубы с живыми музыкантами — эй, ямщик, гони-ка к «Яру»!
И лошадей, брат, не жалей: одна премия растет за другой — премия «Кумир», премия «Триумф», премия Станиславского, тут тебе и букеровская, и... И всюду меценаты, меценаты, покровители искусства, его любители, его радетели. Выставки, вернисажи, балы-маскарады, благотворительные акции. Я уж не говорю о Дворянском собрании. Об Английском клубе. О ресторане «Елки-палки» с ребятами в красных рубашках и с ухой в горшочке. Это уж тебе не шутки. Все прямо ну как раньше. Ну точь-в-точь! Постреализм, елки-палки...
Не скрою, я еще совсем недавно относился к этому явлению (включая храм Христа Спасителя как самое точное его выражение) — несерьезно. Слегка иронически. Перемешивая должное почтение с внутренним скепсисом.
...Повесть Антона Уткина «Хоровод» заставила меня впервые усомниться: достаточно ли я точен в этом отношении? У постреализма, помимо внешней, так сказать бульварной, стороны — оказалась и выстраданная идеология. То, что выразил ее, выстрадал человек довольно молодой (Уткину 28 лет) — характерно. Мне вот, например, уже до конца дней шагать одной ногой в лодке, а другой по берегу — с блестящими призраками советских эпох я не расстанусь никогда. И кстати говоря, не хочу расставаться — зачем, если они мне дороги и милы?
А вот Антону Уткину нужно осваивать это пустое окружающее пространство. Лепить. Рисовать. Лучшего материала, чем постреалистический роман — хоть гусарский, хоть мещанский, хоть военный, — он, разумеется, не найдет. Где еще взять эти свежие чувства, это радостное и острое ощущение жизни, этот развернутый сюжет, это полное отсутствие самоиронии — как не в нашем прошлом?
Не стоит только обманывать себя — Бестужева-Марлинского разморозить все равно не удастся. Вся гусарская мифология, с таким смаком и так блестяще развернутая в «Хороводе», — опять-таки всего лишь обозначение, что на этом месте ЧТО-ТО БЫЛО. А что было — пока вспомнить не удается...
Впрочем, хватит об Антоне Уткине — он в конце концов только один из букеровской шестерки, хотя и самый современный (в смысле самый старинный).
Однако если подобные явления на узком и одиноком пятачке литературной жизни кажутся вообще чем-то странным, хотя и обнадеживающим (сюжет! герои! чувства! поступки!), то в театре, в мире полнокровном, здоровом, чрезвычайно успешном и вниманием вполне избалованном — это уж как-то давно вошло в норму, в процесс...
Тут без чувств и без поступков просто никуда.
Есть в комедии Островского «Не было ни гроша, да вдруг алтын» — такое место. Бедную невесту-бесприданницу ведут по купеческим лавкам за вспомоществованием. Делается это строго по уставу: выписывается в церкви надлежащий документ, на голову девушке надевается определенным образом платок, ну и дальше все как надо... Чрезвычайно экзотическая и живая «русская» сцена. В постановке Сергея Юрского (Театр имени Моссовета) все вообще играется артистами с большим смаком, с искренней страстью, ведь зависимость человека от денег — тема для публики остроактуальная, и публика во многих местах спектакля ревет от восторга... Но в этом месте не просто ревет, а замирает, как громом пораженная. Невест-бесприданниц больше нет, но такое вдруг ощущение возникает, что обычай мог бы и вернуться — в этой нашей кастовой жизни, где все решается в кабинетах за запертыми дверьми, в бане, в ресторане за столиком... На кого ж и надеяться, как не на силу, не на щедрость соседских (или родственных) кошельков? Больше-то не на кого!
Это уж не просто постреализм, а постреализм в действии. Уже можно и учиться жить по Островскому. Взятки, долги, протекция и покровительство, укрывательство от налога и семейственная круговая порука — да все у него там есть. Бери и читай.
Русская драма и раньше была тем текстом, который театр читал с красным карандашом. Выискивал. Сравнивал. Но вот настали такие времена — и карандаш не нужен. Бери, открывай на любом месте и читай.
Вот, скажем, самый знаменитый спектакль прошлого сезона — «Месяц в деревне» Женовача. Режиссер начал читать пьесу прямо с заголовка. Ведь месяц-то — в деревне! Люди на даче, на воздухе, на природе. Они гуляют! Пьют чай в беседке! Заводят романы! И тургеневская пьеса сразу предстала в непривычном виде: живые люди с их живой ревностью, живыми страданиями. Без всякого ужаса, скуки, абсурда, какой пытались навязать тексту прежние истолкователи. Все у них там, в деревне, по большому счету хорошо... Кругом идут сельскохозяйственные работы, девки поют и собирают ягоды, студенты обучают детей на вакациях, девушки влюбляются, староста собирает недоимки, лошади ржут, самовар кипит — позвольте, какая тут трагедия?
Зритель хохочет от радости.
Ему такой подход ужасно нравится. Радость жизни — разве это не та единственная ценность, которая нам осталась?
Но иногда я думаю — а что остается после спектакля? Куда девается потом этот прекрасный, живой мир, вдруг возникший из небытия, — мир тургеневских девушек, их мужей и женихов, с их другой жизнью, с их другими чувствами? Он настолько самодостаточный, цельный, прозрачный — что нашего участия в нем как бы не надо. Он в нас не нуждается.
А мы в нем?
...Увидели, что да, на этом месте ЧТО-ТО БЫЛО... Ощутили. Потрогали.
Но спектакль-то кончился.
Театр закрылся.
А что дальше?..
То, что наша культура, литература, театр, кино, вообще наше мышление, наше сознание о самих себе — не сделает ни шага вперед без современного героя, без современной драматургии — это как бы и доказывать не надо. Нужна такая книга. Нужен такой сюжет.
А его все нет и никак не появляется, хотя сюжетов вокруг навалом.
И ненаписанные книги просто ходят по улице пачками.
Есть очень большое искушение вернуться к букеровскому списку и хоть что-то сказать о замечательном романе Людмилы Улицкой «Медея и ее дети» (помимо всего прочего, получившего французскую премию «Медичи»), о жгучей смеси Щедрина с Маркесом — романе Липскерова «Сорок лет Чанчжоэ» (тем более что оба этих автора в свое время открыты были «Огоньком») — но я не буду. Не буду возвращаться. Ибо в связи со всем вышеизложенным придется мне вернуться к другой книге, в букеровский список не попавшей, — к роману Виктора Пелевина «Чапаев и Пустота».
Многие писатели, появившиеся в годы перестройки, претендовали на звание культовых — в молодежной среде, для которой одинаково далеки были и советские, и антисоветские идеалы. А вот Виктор Пелевин таким культовым писателем ненавязчиво и незаметно стал.
Букеровскому жюри не понравилось, как написан роман. Написан он (здесь с Андреем Сергеевым нельзя не согласиться) действительно торопливо. Но энергия его такова, что принять за грубую провокацию, за фиглярство, за абсурдистскую фельетонность пелевинский текст — можно только, каких-то вещей совсем не понимая.
Впрочем, понимание — вещь тонкая. То, что герой романа, тридцатилетний авантюрист, на самом деле всерьез «провалился» в другое время, на самом деле ощутил себя поэтом-декадентом, человеком Серебряного века, на самом деле очнулся в девятнадцатом году — для меня было очевидно с первых же строк. Но дорого ведь не только это. Дорого и то, что он остался и во времени нынешнем. По-настоящему, сердечно ощутил связь двух переломных эпох, а не просто поиграл в гражданскую войну.
Однако ломиться в открытую дверь — занятие глупое. Решение букеровского жюри вновь подняло волну споров вокруг «Чапаева и Пустоты» — ну и прекрасно. Я же хотел сказать о другом. Просто эту книжку, при всех ее недостатках, надо было читать внимательно.
Для подтверждения своей мысли приведу всего одну, но длинную цитату.
«Вчера черт меня дернул пойти к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной — нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун — в желтых сапогах, — очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений.
— Не поехать ли в крематорий? — сказал он, как прежде говорили: «Не поехать ли к «Кюба» или в «Виллу Родэ»?»
— А покойники есть? — спросил кто-то.
— Сейчас узнаю.
Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников.
— Едем! — крикнул Каплун.
...В самом деле: что за церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее, вот и все. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники были советские — все в разладе, кое-как, еле-еле.
...Наконец, молодой строитель печи крикнул: — Накладывай! — похоронщики в белых балахонах схватились за огромные белые щипцы, висящие с потолка на цепи, и неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихляющийся гроб и сунули в печь... Смеющийся Грачев очутился в огне... Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх...» (Из «Дневника» Корнея Чуковского, 1921 год, 3 января.)
У Пелевина подобного эпизода нет, хотя вполне мог бы быть. Но кто после этих строк Чуковского может упрекнуть автора романа в слишком изощренной фантазии? В слишком грубом вымысле? В слишком реальном ощущении времени?
По-моему, никто.
Борис МИНАЕВАнатолий АЗОЛЬСКИЙ, писатель, лауреат премии Букер-97.
Я готовлюсь к написанию новой книги, набрал соответствующую литературу, просматриваю то, что мне надо, в журналах. Из суеверия не буду вам даже тему называть. Из того, что читал в последнее время, в памяти ничего особенного не удержалось. Разве что очень понравились рассказы Бориса Екимова в «Новом мире». Я ведь сам человек с производства и знаю, как из тысяч рабочих всегда найдется один или два, которые болеют за дело, и для них оно свое. Я могу рассказать об этом кучу историй. Помню, как очередной директор обходил перед праздниками территорию завода и вдруг увидел громадный барабан югославского кабеля. Чрезвычайно ценного, нужного электрикам для прокладки силовых линий, за него золотом платили. Директор долго на него смотрел, а потом приказал размотать, разрубить на куски и выбросить. Рабочие запротестовали, спрятали этот кабель. Хотя я и директора понимаю, он не из дурости действовал. Кабель числится на балансе, значит, должен давать прибыль, за него платят как за основные фонды, а он балластом лежит. Рабочие этого не понимают, да и не должны понимать. И все это началось и закручивается еще с 30-х годов: эйфория, что все наше, народное, завод становится, грубо говоря, кормушкой — и нравственной, и продовольственной, и какой угодно.
Андрей СЕРГЕЕВ, писатель, переводчик, лауреат премии Букер-96.
Вдруг возникло желание перечитать «Сентиментальные повести» Зощенко, что я и сделал с большим удовольствием. Зощенко 20-х годов, действительно, один из лучших наших писателей, совершенно не устарел, и только удивляешься, почему он в 30-е годы стал писать так плохо, пустые какие-то, пыльные слова.
Из совсем недавних прочитал три вещи, выдвинутые на Букеровскую премию — романы Улицкой, Уткина, Липскерова. Вернее, пытался читать, потому что стилизация — это все-таки мертвый жанр. Не понимаю, кто так сильно лоббировал «Новый мир», где это все было напечатано, потому что лучшая проза у нас в «Знамени», «Дружбе народов» и «Звезде», а «Новый мир» давно выбыл из этой категории, еще с тех пор, как они выжили Инну Борисову.
Неудачным опытом я считаю «Чапаева и Пустоту» Пелевина. Писатель очень талантливый. В начале у него упоминаются Жебрунов и Барболин, это просто здорово. Во-первых, есть дурацкая мемориальная доска им на Страстном бульваре, а во-вторых, в Сокольниках улица Жебрунова и Барболина — для того, кто знает, это безумно смешно. Но читаешь — и в целом очень грязно, неточно, плохо написано. Твори что угодно, но делай это точно, прицельно и аккуратно. Нет, все кое-как. Ближе к концу сидят герои у костра, говорят о высоких материях — и это так шикарно написано, что хочется выпороть автора за то, что он может писать хорошо, а не хочет! Как к этому отнестись, я не знаю. Или это наше общее падение нравов, или это его личное падение нравов.
Записал Игорь СЕМИЦВЕТОВ