В эвакуации, в сорок третьем, в Ташкенте, местные спрашивали маму: «Почему вы русская, а ваш сын узбек?»
Андрей БИТОВ
ЧТО ПОЛУЧАЕТСЯ...
...К Сталину я не испытывал никаких особенных чувств, а вот Пржевальского любил. Портрет его висел у меня над кроватью. И памятник верблюду в Адмиралтейском саду вызывал у меня особые чувства. Поэтому один из апокрифов рождения вождя, возникший в вихре оборзевшей гласности, что вождь наш бастард не грузинско-княжеский, и не осетинский, не армянский, а Пржевальский (как лошадь), не вызвал у меня ни гнева, ни восторга.
Хотя, как знаток биографии Николая Михайловича, я знал, что он посетил Кавказ накануне своего последнего, пятого путешествия в Центральную Азию. По срокам могло бы быть (весна 1879-го). И по внешнему виду... по усам. Но не хотелось портить биографию кумира детства.
Пусть Саддам Хусейн будет сыном Сталина. Похож.
По внешнему виду я и сам родился азиатом. Ни в папу, ни в маму, ни в бабушек, ни в дедушек. По рассказам мамы, профессор (Морев или Мориц?), принимавший ее (мои?) роды, спросил не без ехидцы: «Ольга Алексеевна, я забыл, разве ваш муж нацмен?». (Вот отголосок «дружбы народов»! Нацмен — это не преждевременное влияние английского, это аббревиатура «национального меньшинства».) И когда в 43-м году мы добрались наконец до бабушки в Ташкент, местные спрашивали маму: «Почему вы русская, а ваш сын узбек?».
Является ли сходство таким уж внешним?.. Моим любимым предметом была география, моей любимой картой — физическая. О, эта палитра голубого и зеленого, песчаного и коричневого! Там проходила все-таки советская граница. За сибирским разливанным низменным морем, коричневея, сгущаясь в Памире, уходя в Монголию и далее... Тибет, Лхаса, мечта Пржевальского... Он так и не дошел. Я дойду!
Пусть кто-то мечтал о Париже, я — о Монголии. Брат ловил на трофейном «телефункене» джаз, проскакивая ненужную ему Анкару, я замирал, как змея перед йогом, на звук зурны или дудука. Голос ли крови аукался через полтысячелетия после ига?.. Про модную нынче реинкарнацию тогда еще не знали. Мы собирали желуди для лесозащитных полос ВСППП (Великого Сталинского Плана Покорения Природы). Желуди я любил — они были цвета Тибета... И без приглашения высмеянной Набоковым «венской делегации» там, между Памиром и Гималаями, в яшмовых концентрических разводах, размещался не Тибет, а еще более неведомый мне Пубертад: если и не половое созревание, то половое созерцание.
Тьфу на это сенильно-эротическое толкование! Я не только о Монголии... из Европы я еще о государствах-карликах. Тут и без Фрейда, на уровне имперского подсознания: отголосок одной шестой части мировой суши. Андорра, Монако, Лихтенштейн, Люксембург был уже великоват. Тогда уж и Исландия! Исландию я очень любил. Там жило всего сто тысяч народу! Пасли овец, ловили треску, писали стихи. Гейзеры, одним словом. Остров! Я и сам был родом с Аптекарского острова... если уж подсознание, то островное... «География как жена», — напишет некто впоследствии. Случилось и так, что позднее, уже по окончании школы, я читал с восторгом первую современную переводную книгу. Современную в том невиданном при Сталине смысле, что была она переведена тогда же, когда и написана, когда и напечатана на родном языке. То был исландский роман. Хадльдоур Лакснесс. «Атомная база».
Я еще и не думал писать сам! Но следующим подобным современным чтением оказался Грэм Грин. Наверное, «Наш человек в Гаване». Думаю, что оба эти романа проскочили в нашу печать как антиамериканские.
Тут уж и я взялся за перо. Претерпел то, что претерпел; написал то, что написал.
И вот что получается в год моего первого юбилея.
Слабеющая Софья Власьевна наградила меня орденом «Знак Почета», не иначе как за свое собственное долготерпение. Развеселило меня народное прозвище ордена — «Веселые ребята», и я не счел для себя унижением сходить в Кремль, и получить его из рук все того же тов. Демичева, и сфотографироваться группово с прочими заслуженными козлами. Унижение паче гордости. Горд я тоже не был.
Теперь я смотрю на многое иначе. Мой дед по матери родился при крепостном праве. Я родился, когда советской власти не исполнилось двадцати лет, и я успел получить от нее орден до того, как она пала. Мне нравится его дизайн, еще тридцатых. Я уже знаю цену Чехонину. Резо Габриадзе к тому же дню воздвиг мне памятник, воистину нерукотворный: в виде куклы в наряде грузинского князя. Князь разбирался в наградах и до сих пор носит мой орден не без достоинства.
Сфотографировавшись в Кремле, уже в качестве орденоносца, я пошел к другому «парадному подъезду» (выражение О.В. Волкова), в Союз писателей СССР, узнать заодно, как мои дела с Америкой. С Америкой было все еще неясно. Дело в том, что с 15 сентября 1986 года я стал «выездной», скатавшись в Западный Берлин... Тут мне не удержаться от длинных скобок.
(Мучительная последовательность текста! Вот что невыносимо для мемуариста... Память — пятится. А вот еще что было до этого! Впрочем, еще и до этого тоже было! И вот еще...
Я родился, учился, женился... нет, я помню блокаду, стройбат, измену... нет, я написал первое стихотворение, первый рассказ, родил первого ребенка... нет, я впервые закурил, впервые преодолел отвращение к пиву, впервые попал в парную... нет, у меня впервые умерла бабушка, я впервые познал женщину, я принял крещение... нет! Все не в этом порядке! Сначала была бомбежка, потом женщина, потом первый друг... нет, сначала я закончил наконец роман, потом уехал навсегда мой друг, потом... нет, я никогда больше не буду женатым первый и единственный раз!
Первую устрицу я проглотил на страницах «Анны Карениной», а вторую — когда пала Берлинская стена... Как это, однако, напомнило мне Любляну! (Скобки внутри скобок: история принадлежит Юрию Росту. Однажды он был в Нью-Йорке с человеком, который до этого бывал за границей лишь один раз, а именно в Любляне. И вот, глядя в окно отеля, друг произнес задумчиво и проникновенно: «Знаешь, чем-то Нью-Йорк напоминает мне Любляну...»). Западный Берлин был островом, летающей тарелкой, раем — чем угодно, только не Землей. Проделав свой первый свободный путь из отеля «Савой» в «Парис Бар», я навсегда заимпринтингован. Монголия мне напомнила Западный Берлин, а Исландия — Монголию и Западный Берлин. Попав в 1987-м в Вашингтон... это мне слегка напомнило смерть. Начать с того, что ни Россия, ни даже советская власть в нашем климате не виноваты. В Шереметьеве повалил сырой, крупный, как листопад, снег. В середине мая. На обитом серым цинком прилавке таможенник брезгливо поковырялся в пустоте моего чемодана. «Книги на продажу?» — «Нет, это мои». — «Нет, я понимаю, что ваши. Зачем одинаковые?» — «Потому что мои! Я написал, понимаете!». Пропустил.
Полет был в кайф. С Олегом Чухонцевым. Мы впервые осуществляли смычку эмигрантской и советской литературы на пробном, неофициальном уровне. Синявский, Эткинд.
Бродский, Аксенов, если уживутся, а если нет, то либо — либо.
Приземлились. Блондинки с цветами. Лимузин. Впервые такой вижу. Длинный, как такса. До сих пор мне кажется, что у него было не четыре колеса, а шесть. Голубое небо, солнце, теплынь. Все цветет: розовое, белое, желтое, фиолетовое — сирень да сакура. Две старушки навстречу щебечут — чистенькие, розовенькие, в голубой седине, — в одной из них я признаю свою бабушку, скончавшуюся в 1954 году... для убедительности себя ощупал, если не ущипнул: бабушку понятно за что, меня-то за что в рай?.. Тут черный едет поперек в открытой бесконечной машине, музыка во всю мочь, а он еще и поет, вот что поразительно! Поселили нас не иначе как в «Хилтоне». Тут же телефонный звонок из Коннектикута — Юзик! Не думал, что когда-нибудь... Восемь лет прошло! Голос. «Еду! Вот сейчас сажусь в машину и еду». Похлопал я дверцей мини-бара, перещупал бутылочки — удержался: впереди прием.
Хиглиф! Включишь телевизор, ляжешь в ванну и в дверное зеркало боевик смотришь. Потом белый халат и шлепанцы. В халате записка, мол, если он вам так нравится, не укладывайте сразу в чемодан, а спросите в рецепции — мы вам его уступим по чрезвычайно сходной цене... С этой же усмешкой, в криво повязанном галстуке спускаешься вниз на прием, топчешься с какой-то бурдой в стакане... Чухонцев еще одевается, все чужие. Все время поглядываю на дверь: вдруг Юзик?! Дурак, он же не на вертолете, а на машине, путь не близкий... а все равно поглядываю. Нет! Не может быть! Иосиф... А этого я не видел пятнадцать лет. Он тут свой. Он-то всех знает. Впрочем, еще больше знают здесь его. Похлопываем друг друга, пощупываем. Он мне ответственно поясняет, кто есть ху. До Юзика еще не скоро, но время уже летит. Дверь еще раз отворяется... не может быть! Не на вертолете же... прилетел!
Что-то крякнуло у меня в голове и счастливо поломалось: как же так! Одного не видел восемь лет, а другого пятнадцать, а увидел их обоих за четверть часа! Несоизмеримость лет и минут сошлась в затяжном мгновении, и очнулся я от вежливого покашливания стюарда: в своем номере, поверх одеяла, как был, в галстуке и ботинках. Таузенд, гаузенд, лопочет он на плохом английском. Неужто я зеркало разбил?! А он мне бумажку протягивает: первый в моей жизни чек, на мое имя, от издателя. Я его на пол швырнул, оказывается... И здесь я закрываю скобки.)
...чтобы снова оказаться во дворе Союза писателей, обок с Львом Толстым, не ведая, что мне предстоит: про Америку все еще неясно — будут эмигранты, большая ответственность, возможны провокации, вы впервые, надо, чтобы с вами еще кто-нибудь, иначе не поедете... Предлагают зато с делегацией в Монголию. И что поражает начальство — что за увеличение делегации на секретаря Союза перед американцами я ходатайствовать отказываюсь, а на Монголию готовно соглашаюсь. Про Америку все еще неясно, зато в Монголию — наверняка. Правда, позже, уже летом, жарко будет. Ничего, ничего, пусть жарко... после Америки и поеду. Ухмыляются: шутник... Но не успел я выйти за ворота, как хорошенькая консультантка по Скандинавии: Андрей Георгиевич! А не хотели бы вы слетать в Исландию? Шутить изволите? Когда? Да уже надо лететь... Лечу!
Так я и не знаю теперь, в какой последовательности были Штаты, да и были ли?
Точно, что увидел я в дверях одновременно двух Иосифов, они успели познакомиться и подружиться за мой счет, пока меня не было. А вот была ли за ними двумя Америка? — не помню точно. А вот что Исландия с Монголией были, помню точно. Причем даже помню, что Исландия была после Монголии. Потому что отдаленно ее напоминала.
И вместе они напоминали Западный Берлин.
Да нет же! Не как Любляна, а и впрямь. Тогда же я и книгу загорелся написать — «Сравнительная география». Во-первых, это три острова. Да, и Монголия! Как же вы еще определите страну в миллион жителей, втиснутую между Россией и Китаем? Тогда что же Западный Берлин как не островок западной цивилизации в океане соцлага с набережной из Берлинской стены? Тогда что же это как не два уникальных острова, лишенных моря? «И я!» — кричит Армения.
Ну, а что же пятидесятилетний капитан, не замочивший подошв?
Из всех Люблян он предпочитает Исландию, раз она последняя. Он влюблен.
В Исландии все напоминает Монголию: трава и небо, бесплодие почв и отсутствие полезных ископаемых, могучая история и древняя письменность при полном отсутствии архитектуры.
Даже лошадки одни и те же: маленькие, крепенькие, лохматенькие. Каурые.
Овцы... Тут начинаются некоторые различия. Лошадок меньше, овец больше. Ветер. По траве бежит ветер. И по овце. Овца накушалась и лежит, ей надоел такой ветер. И ветер гонит ее шерсть, как траву. Шерсть длиннее травы. И белее. Островки белой травы в зеленой. Такое вот руно...
Руны! Если в Монголии главным памятником культуры является Золотая Книга — действительно из золота каждая страница-пластина, то в Исландии, конечно, саги.
И поскольку ни дерева, чтобы делать бумагу, ни золота, то писались они на специально выделанных шкурах. Это самая древняя европейская литература, ее сам Шекспир переписывал. И вот если Золотая Книга хранилась, пряталась, зарывалась, не пропадала ни при каких бедствиях как последняя святыня и оплот нации, то в Исландии случались такие беды, что не до этого. Однажды, например, ударил мороз и длился восемьдесят лет, и если раньше исландцы гибли в основном в рукопашной, из-за чего и опередили Европу не только в поэтических описаниях убийств и самих убийствах, но и в том, что приняли первую в Европе конституцию (собрались последние оставшиеся в живых на вершине некоей горы, сказали друг другу, как Горбачев Шеварднадзе: «Так больше жить нельзя», и выработали первую конституцию, первым законом которой оказался — что бы вы подумали? — «не убий», за одним, правда, исключением, о котором умолчу), то теперь стали вымерзать так же до последнего и, чтобы хоть как-то утеплиться, пустили саги на тулупы, и все равно осталось достаточно текстов, чтобы основоположить европейскую литературу...
Конечно, не только саги. В стране, где не только дерева, но и камня нет, куда не только каждый гвоздь, но и каждую щепку надо было везти морем, где из пород не получается даже кирпич, нет ни одной дымящей трубы.
Гейзеры! Лишив этот остров всего, Господь снабдил его природным паровым отоплением. Значит, мы едем к гейзеру. Его все нет.
Тормозим, где он был, по мнению гида. Горячая серная лужица. Горстка невразумленных интернациональных писателей. Все смотрим на этот вулканический прыщ. Тут я, ни с того ни с сего, вспоминаю свое счастливое альпинистское детство и стремительно лезу вверх по зеленому склону, пока все там ждут возбуждения струи... и, оторвавшись, валюсь навзничь на хищно-изумрудную траву. Выкурив в небо сигарету, сажусь: наверно, меня уже ждут. Нет еще, и вижу я под собой... оказывается, по старой памяти, я вскарабкался достаточно высоко: подо мной сочная зеленая долина, и я здесь уже бывал... Это такое неоспоримое чувство! Я скребу по дну памяти и нахожу сон... Я проснулся раз от печального и глубокого, нежного и страшного рева. Можно было бы уподобить его паровозному гудку, но он был живой. По дну зеленой долины, на склоне которой я лежал, ступал гигантский единорог, что был вровень со склонами, ступал и дудел, плача великим, безнадежным и всепрощающим плачем. Я приподнялся на локте над так и не проснувшимся гейзером: это была та самая долина, и мой слух возвращал мне тот плач. В Монголии — то же самое: я там отведал какого-то гигантского суслика и к ночи стал погибать. Если в Исландии мы возвращались от недействующего гейзера в «Хилтон», чтобы не украсть все тот же халат, то в Монголии нас тоже принимали по высшему разряду — то была обкомовская юрта-люкс, с телевизором и холодильником, не говоря о коврах. С той разницей, что на пятьсот километров вокруг в этой ровной, как футбольное поле, степи не было электричества. Московский импринтинг секретаря монгольского райкома.
И вот я начал умирать. Умирать я выбрался под звезды — это стоило того. Такие звезды, что непонятно, как со свода не падали. Я ушел подальше в степь и там помирал до утра. Под утро же забылся легким сном. И во сне я совсем умер, и, как положено, как уже всем известно, навстречу мне вышли родственники. Среди них были и те, к которым я, от любопытства, устремился к первым: те, кого я не застал при своей жизни в живых, скажем, оба моих деда. И что меня поразило: это не я, а они отнеслись ко мне с необыкновенной, младшей почтительностью. С этим их почтением я и воскрес. Мне хотелось поделиться этим откровением. Коллеги-писатели: два поэта и один пародист — меня восприняли. И нам пора было ехать. У нас по плану было посещение очередного кочевья.
Этот кочевник был передовой верблюжатник. Дело в том, что новорожденных верблюжат очень трудно выхаживать: они погибают на девяносто процентов. У него они на девяносто процентов выживали.
И вот у порога его юрты. Замечательно, порога там нет. Там есть дырка, и полог, и коврик. Зато перед юртой, как перед избой, поставлена русская лавка. На ней рядком, руки отдельно, сапоги отдельно, сидят соседние чабаны, их жены, их круглоголовые узкоглазые детки. Чабан отчитывается перед нами, сколько у него верблюжат выжило, показывает почетные грамоты. Затем отчитываемся (в буквальном смысле) мы: поэты читают стихи, пародист — на них пародии. Слушают нас так честно, что впору повеситься, да ни одного сука не найдете вы здесь, как и электричества. Интеллигентный монгол из Иностранной комиссии, проведший в студенческие годы семестр в Кембридже и от того впавший в непреходящую депрессию, переводит. Над стихами монголы смеются, над пародией плачут. Я их люблю.
Закончив официальную часть, мы приглашаемся в юрту, где накрыт очередной баран. Ужас охватывает меня, мне хочется кричать гоголевским криком: «Бяяша! Бяяша!», выбежать в степь и добежать наконец до горизонта. Странно, что у монголов нет футбола, хотя сама Монголия — это океанское футбольное поле. Казалось бы, выкинь сюда хотя бы один мяч и гони до самой Бразилии... Но зачем им футбол, когда у них есть конь! Видели бы вы, как выходит из юрты монгол и видит перед собой табун и больше уже ничего не видит. Монгол и лошадь — это одно тело, разлучающееся лишь во сне. Сон... Его я и рассказываю великому верблюжьему акушеру, выпив водки и стараясь избежать пытки бараном, а именно: не есть его почетный глаз, а отделаться лишь почетным же треугольным лоскутком, выкроенным из его стыдливого узкого лба. В этой чистой, абсолютно русской внутри, как изба, юрте, где те же кровати со спинками и подушки под кружевными накидками и недействующий патефон под такою же салфеткой... в этой юрте, где этот уют избы оборудуется и ликвидируется за два часа, где выцветшие родственники, как пасьянс, как гербарий, засушены в общей раме рядом с почетными грамотами, где рядом с Буддой такой же Дзержинский в награду за выживаемость верблюжат, под недоуменные взгляды моих коллег наш хозяин с полуслова понял меня. И переводчик понял нас. Верблюжатник тут же объяснил мне, что я старше потому, что — позже, и предки того не хлебнули, что я хлебнул, а что хлебнули они, им уже и так ясно.
Но в Исландии разбираются кое в чем: скажем, в привидениях. У них никто не брякнется в обморок при виде сто лет назад помершей бабушки. Ихний мэр, принимавший нас в единственном на весь Рейкьявик деревянном особняке, где до меня за месяц перешептывались Горбачев с Рейганом, настолько всерьез воспринимал старшинство привидения этого дома над всеми прочими в Исландии, что я ничуть не усомнился, что эти двое тут тоже были. И Шекспир с его несомненными призраками стал мне понятнее.
В Монголии — Чингисхан, в Исландии — Поэт. У каждой нации должен быть Отец, как у нас Пушкин. Чингисхан был вот какой: мудрый, добрый, миротворец. Победив, он убедился, что война кончилась, и стал бороться за мир во всем мире. Я слышал, что в новой, демократической, Монголии он напечатан на ихней стоугревке. В Исландии же наш фестиваль приветствовал сам Лакснесс! Нет, сам он не смог: слишком уже стар и немощен, слишком его оберегали. Приветствие его нам зачитали со сцены — мы сидели в первом ряду; сзади, добросовестные, сидели зрители, полный зал. Я сидел крайним слева, справа от меня — исландский прозаик, спикавший по-английски и в этом качестве приданный мне. Скучая от слов, стал я оглядывать свой ряд, среди кого я. Следующим за приданным мне сидел краснокожий крепкий член Союза писателей Исландии. Присмотревшись, я уловил некоторое сходство его с патриархом, приветствие которого мы почтительно заслушивали. Я склонился к приданному мне, чтобы сообщить ему это свое наблюдение: что, мол, насколько велик здесь Лакснесс, что даже рядовые члены мимикрируют под него. Приданный мне прыснул: «Так это Лакснесс и есть!».
Вот это чудо и есть, что мы не знаем, где мы! Старик очень смеялся, что повлиял на русского писателя. Он читал «Мать» Горького и оценивал ее высоко.
В Монголии же больше всего в мире мяса на душу населения. И ни глазных, ни зубных болезней. Правда, нет и соответствующих врачей. Потому что они не нужны. Как Исландия отапливается теплыми источниками, так монгол получает все необходимое от мяса.
Истинные братья не знакомы. Они наклеены на разных частях шара и покрашены в разный самостоятельный цвет: розовый и желтый.
Если планета выживет, островное братство восторжествует!
Иначе как бы могло быть так... что Горбачев, воцарившись, начал борьбу с пьянством, что я дожил до пятидесяти, не борясь ни с чем, кроме собственной подлости, ни разу, впрочем, не смутив ее ни единым сравнением, за что мне, по-видимому, и выдан «Знак Почета»... И вот осенью, уже после ордена, США, Монголии и Исландии, звонит мне дружок Игорь Бэлза, приданный от СССР Грэму Грину, и предлагает с ним познакомиться. Я с ходу соглашаюсь. Встреча там же, во дворике, у Льва Толстого. Поутру я пытаюсь слить остатки во фляжку, потому что в ЦДЛ не подадут напитка. Домашние увещевают меня: идешь на встречу с мировым писателем, а ведешь себя, как последний бомж. Я не чувствую истины в их словах, но примиряюсь с их логикой и не беру фляжку. И поспеваю на эппойнтмент вовремя, а он меня уже ждет. Погода мерзкая, и он продрог, ожидаючи. Сизый нос. В руке убогий советский полиэтиленовый мешочек «Березка». Ему за восемьдесят, и мне неловко. Я все: «сорри, сорри». Что же он мне говорит вместо «здрасьте»? По-английски: «Я знаю, у вас трудности... я с собой взял». Господи! Бывают же люди! Как мне стыдно, что я не захватил с собой фляжки! Как я люблю этого старого пердуна! Как он прекрасен! Как мне хочется быть таким же! Как это просто: всего лишь не изменять себе! Это он сказал: «мы почти две тысячи лет любуемся муками Христа», — а я поверил. Он не знал о моей благодарности, еще раз сказал: «я с собой взял». (Я пишу это уже в Великую Среду 15 апреля 1998 года, все в том же, все еще Западном Берлине, все на том же Ванзее...)
Если вас интересует, что у него было в мешочке «Березка», — я честный, я не утаю: там у него было (перечисление памяти незабвенного Венедикта Ерофеева): два больших пол-литра (или Сабониса, или 0,75, как хотите) и одна маленькая (0,25, если не помните). И мы все это в ихнем безводном ЦДЛ употребили.
Поровну. Я залпом, он — мелкими сиппочками, но поровну. Он был на тридцать пять лет старше меня. На вопрос подобострастного иностранца (из западных), как он может употреблять столько крепких напитков в своем возрасте, он безукоризненно ответил: «В моем возрасте вредно потреблять много жидкости». Я не помню, о чем мы проговорили, но — профи! — он оставил верный автограф на книжке: на память о разговоре обо всем и Казанове. Только жадный русский помнит, сколько он выпил, но не помнит о чем.
И вот что я не способен не понять спустя уже десять лет. Что не могло быть это даром — что это было моим даром: получить ровно через полвека: Монголию, Исландию, Лакснесса и Грина. Вместе со своей собственной жизнью в виде двух Иосифов.
Слава Тебе, Господи!
Но вот что и еще случилось. Я оказался в Париже, в котором всю жизнь делал вид, что не очень-то и хотелось. Это тоже может показаться кому угодно, кроме меня, случайным, но судьба не пускает меня практически южнее Германии. Даже в Берлине мне удается бывать значительно чаще, чем в Мюнхене. Не иначе как ближе к Питеру...
География моя определена. Мне не удалось выйти за пределы шестидесятой параллели. Единственное мое право — называться шестидесятником. Ни на Севере я севернее Полярного круга не служил, ни на Юге я южнее Северного тропика не заголился. Верхушка яйца. Как фаталист я ни от чего никогда не отказывался — от Австралии вдруг отказался.
Так вот, на Юг меня не пускают: мало, мол, с тебя твоей территории?
Каким-то образом мне, доброму советскому человеку из Ленинграда, куда доступнее Рейкьявик, чем Париж. И вот я в Париже: в Лувр не хожу, Эйфелеву башню в упор не вижу. И вдруг. Звонит мне, видите ли, фотокорреспондент. Хочет, видите ли, снять советского писателя в Париже. Приставкин, видите ли, уехал. Приставкин да Приставкин — соглашаюсь. И место подобрано удобно — на том же Монпарнасе, сквер имени Марко Поло. Надпись на мраморной табличке стариннее, чем парфюмерная фирма. Место вполне подходящее, вполне питерское.
И вот сижу я перед ним — то фас, то профиль, то закуриваю, то творческое замысливаю... И вот он уходит.
И тут меня разбирает творческий же смех. Причем какой! Я хохочу и не могу удержаться. Меня ломает пополам и тошнит. Это же надо! Сквер имени Марко Поло! А кто кого видел?! Марко Поло открыл Китай, или Китай наблюдал Марко Поло? Пять тысяч лет или один случайный проходимец?
Смех душил меня.
— А ю краинг? Пьюи же вузэде, месье?
— Заде, заде.
Француз, не похожий на француза. Скорее, немец.
— Нихт ферштейн.
Из книги «Неизбежность ненаписанного», выходящей в издательстве «Вагриус».
В оформлении испльзованы фото В. Горячева, Н. Логиновой, Н. Сальникова, Л. Шерстенникова, AFP