На Троекуровском кладбище среди гранитных обелисков с выбитыми золотом именами генералов, доживших до почтенных седин, — двойная могила мужа и жены. Она умерла ровно год назад, он пережил ее на девять месяцев. На могиле пока нет памятника, лишь в грудах свежих цветов большие фотографии двух красивых молодых людей: ее — черно-белая, его — цветная.
Ей не было сорока, ему — сорок шесть. Это была одна из самых блестящих пар артистической Москвы — актриса Елена Майорова и художник Сергей Шерстюк.
В театре узнали о ее смерти, когда она была еще жива.
Позвонили из милиции: милиционеры, что ни случись, оказываются на месте раньше медиков.
Осталось неясно, кто милицию вызвал. По-видимому, кто-то из соседей: пока она бежала по лестнице вниз, к выходу из подъезда, ее крики были слышны в каждой квартире.
Милиционер прибыл по адресу, поднялся на шестой этаж — одна из дверей открыта. Квартира пуста. На кухне, на столе, рядом с вазой с фруктами и пустой рюмкой, — паспорт гражданки СССР.
На лестничной площадке осталось множество горелых следов, как если бы здесь волокли рулон тлеющего рубероида. Идя по этим следам, милиционер пересек двор и пришел к служебному входу одного из московских театров. Это был не ее театр, но она забежала именно сюда. Она лежала на кафельном полу у поста вахтера, до нее боялись дотронуться: вечернее шелковое платье расплавилось и намертво сковало ее длинное худое тело.
Милиционер, держа паспорт в руке, наклонился к ней: вы такая-то? Она на секунду приоткрыла глаза: да. И опять потеряла сознание. На репетицию шли актеры. Двое из них ее опознали: да, она самая, прима главного театра страны, недавно вместе снимались в одном фильме... Прибывшая наконец "скорая" увезла ее в Склифосовского. Она умерла в больнице не приходя в сознание в семь тридцать вечера.
У криминалистов не оставалось сомнений — самоубийство через самосожжение. Так сказано во врачебном заключении, так был оформлен и милицейский протокол. В этом не сомневались и все, кто знал ее, кроме, быть может, одной из подруг. Начисто же отрицал возможность самоубийства только муж-художник, любивший ее без памяти: ему удалось довести до Московской патриархии свою версию и убедить дать разрешение отпеть ее по православному обряду.
За два дня до трагедии, в четверг вечером, у него в мастерской они принимали режиссера и драматурга, предложивших ей роль в новой пьесе из жизни богемы. Там, как ни странно, была роль и для него: он должен был, по замыслу автора, стоять все время действия молча спиной к публике и писать картину. Обоим идея показалась забавной: и ее роль неплоха, и ему азартно поработать на людях. Кроме того, не каждый день предлагают проект, в котором можно участвовать вдвоем, не расставаясь.
В пятницу супруги были на званом ужине. Она надела то самое платье, в котором погибла, — длинное вечернее платье, которое он привез ей недавно из Нью-Йорка и которое очень шло ей. В гостях она пила немного, была весела, чуть возбуждена, но и только.
В субботу он проснулся рано утром, она еще спала. Они собирались пораньше уехать на дачу, но сквозь сон она пробормотала: "Я побуду дома". Он уехал один.
Около полудня к ней в гости заглянул пасынок, его сын от первого брака, и она угостила юношу мороженым. Потом тот вспомнит: на столе на кухне стояла бутылка водки, пустая на две трети. Впрочем, юноше мачеха не показалась пьяной, так, навеселе, а бутылка могла быть почата и не сегодня.
Он пробыл у нее недолго. Около двух она заглянула к соседям по лестничной клетке. "Что-то у меня крыша едет", — сказала со смутной улыбкой. Ей посоветовали прилечь отдохнуть. По-видимому, она не воспользовалась этим добрым рецептом, потому что около четырех на лестнице раздался крик: "Помогите!". В пылающем платье она выбежала из подъезда, пересекла двор. Она звала на помощь мужа.
Откуда, спросил его следователь, в квартире оказался керосин, которым она облила себя, — уж не заготовила ли она его загодя за батареей на лестнице? Он отвечает: декоративный светильник, стилизованный под крестьянскую керосиновую лампу, она привезла из гастролей по Испании — "украсить кухню". В светильнике должно было использоваться особое масло, но его она купить не сообразила, а в Москве не достать. Он, живописец, для мытья кистей использовал не разбавитель, но обычный керосин: разбавитель не покупал не из экономии — в последние годы его картины покупали нарасхват, и супруги жили широко, — привычка осталась от ранних богемных лет. Чтобы заправить светильник, он принес по ее просьбе из мастерской керосина в трехсотграммовой бутылочке из-под пепси-колы, но дальше этого дело не пошло, и о светильнике оба забыли.
Почему утром на ней оказалось вечернее шелковое платье? Проснувшись, надела первое, что было под рукой.
По его версии, она вышла на лестничную клетку, чтобы заправить светильник. Так, в отличие от многих мужчин, действительно поступила бы в подобном случае почти всякая женщина: стала бы переливать вонючий керосин на лестничной площадке, а не на кухне. Зачем ей жарким летним днем понадобилась керосиновая лампа? Да какие только фантазии не приходят в прострации безделья: вдруг вспоминается оторванная пуговица на рубашке, которую почти никогда не носишь...
По версии мужа, здесь же, на площадке, она решила и испытать осветительный прибор: не заметив, что керосин плеснул на платье, чиркнула зажигалкой...
На лестнице милиция действительно обнаружила пустую бутылочку из-под пепси, пахнущую керосином. И зажигалку. Вот только не было на лестнице лампы. Лампы вообще нигде не было.
Впрочем, позже, через несколько месяцев, он скажет: "Она не ходила на репетиции, находилась в жутком состоянии. Два дня это продолжалось. Я почувствовал что-то ненормальное, но слишком поздно сообразил, что происходит чума".
Здесь он противоречил сам себе. Но его можно понять.
Через неделю она должна была выйти на сцену МХАТа, вступавшего в свой сотый сезон, в роли Маши в чеховских "Трех сестрах", поставленных Олегом Ефремовым, — роли для нее премьерной, восторженно отмеченной критиками. Это был пик ее карьеры, шла она к нему через множество ролей в кино и театре — удачных и не очень, работая с малоизвестными режиссерами и со знаменитыми, такими, как Валерий Фокин, Кама Гинкас, Петер Штайн, — шла с фантастическим упорством...
Она родилась на Сахалине.
С отрочества она была хороша собой, но сомнительно, чтобы в ней, ростом с баскетболистку второй линии, эту "чеховскую" красоту видели сахалинские мальчики, с которыми она оканчивала среднюю школу. Она была неправдоподобно худа, но на Сахалине в середине 70-х в барачном рабочем поселке, надо полагать, не знали, что такая худоба в моде.
Она была одарена. Но, как полагается в актерских биографиях, скроенных по лекалу "Гадкого утенка", провалилась в столице повсюду, куда поступала учиться "на актрису". Год проработала "по лимиту" на московской стройке: респиратор, стекловата, проволока, цемент, битум. Вскоре, как положено, нашелся-таки добрый гений и открыл ей дорогу на сцену: в ее случае им оказался Олег Табаков.
Дальше ей сказочно везло: после института приняли в труппу МХАТа — еще в студенческую пору она сыграла на Малой сцене главную роль в "Вагончике" — и дали комнатку в общежитии в центре Москвы, в подвальчике рядом с особняком, принадлежавшим некогда Станиславскому. Конечно, не апартаменты, но и не общага строительного ПТУ. После восьмого класса, оказавшись впервые в столице в группе сахалинских школьников, она поклялась себе, что вернется сюда, будет жить недалеко от Кремля. Теперь и вправду было недалеко — квартала четыре.
Олимпийская воля к победе сочеталась в ней с чувствительностью, ранимостью вплоть до некоторой болезненности и своего рода отчаянности. Она способна была бесшабашно рисковать, идя во всем до конца: скажем, упрямо не пристегивалась ремнями безопасности на каком-нибудь головокружительном аттракционе. Она была влюбчива — и влюблялась наотмашь. Ее товарки по общежитию МХАТа рассказывали, что когда у нее был бурный роман с женатым актером из их же труппы, по амплуа — героем-любовником, встречались они у нее в комнате; когда возлюбленный уходил, она принималась плакать и могла проплакать дня три подряд, пока он не объявлялся вновь. Впрочем, женщины не дадут соврать: немало в этом было от того же упорства.
В завершение сказочного сюжета — как женщина она оказалась оценена и вознаграждена. Через три года сидения в общежитии, как сказали бы прежде, составила блестящую партию. Ее мужем стал некогда фрондировавший художник, к моменту встречи с ней стоявший на пороге если не богатства, то во всяком случае полного достатка. Он разошелся с женой-художницей ради этой девочки с задворок империи, дочери работницы мясо-молочного комбината. Она поселилась в большой квартире на улице Горького, рядом с площадью Маяковского, в ее распоряжении оказался загородный дом, потому что муж был не просто удачливым живописцем, но и в придачу сыном высокопоставленного генерала ракетных войск. У нее сразу прибавилось знакомых, до сих пор она варилась в актерской среде.
В кругу дам в таких случаях говорят: "У нее все было". И судачат: "Чего ей не хватало?"... Но это риторика: всем известно, что всегда чего-нибудь да не хватает. Чаще всего главного.
С самого начала он показался ей рубахой-парнем, широким и щедрым, окруженным такими же безалаберными друзьями, — и невероятно талантливым. Позже она поняла, что расхристанность его — внешняя, сочетающаяся с недюжинной образованностью, чем она сама никак не могла похвастаться, и к тому же с практичностью, даром менеджмента, способностью удачно пристроить собственную художественную продукцию. Вряд ли ее смущало, что снобы числили его творчество по разряду кича. Один из его натюрмортов она почитала семейным талисманом — на нем была изображена, метра полтора на полтора, тронутая тленом исполинская головка чеснока. Она горевала, когда муж не удержался от выгодного предложения и картину продал. "Напишу тебе другую", — утешал, но сдержать обещания не успел.
Чего она, скорее всего, понимать не могла, так это того, сколько в нем было типичного для советского номенклатурного отпрыска, к тому ж воспитанного в военной среде. Помимо генетической крестьянской сметки, свойственной и ей самой, была в нем своего рода упадочность, какую порождает слишком скорый социальный рост, своего рода кессонная болезнь чрезмерно быстрого всплывания на поверхность. Это декадентство, доморощенное лотреамонство, так сказать, сказывалось в нем особенно сильно в молодости — в тяге к краю, в попытках заглянуть в бездну, понюхать, перефразируя Вик. Ерофеева, "украинских цветов зла"... Его высокопоставленный отец, пока семья жила еще в Киеве, расхлебывал не однажды последствия сыновних опасных эскапад.
И здесь очень важный момент: свою интеллектуально неискушенную молодую жену (он искренне полагал, что умрет раньше, потому что старше на целых восемь лет) он тоже научил чему-то в этом роде, пел ей свои "песни Мальдорора". Постулатом было то, что художество, творчество всегда и с необходимостью — взгляд в бездну. Она оказалась идеальной слушательницей подобных проповедей. Помимо природной нервности, ей ли, служительнице мхатовской Мельпомены, было не затвердить прописной пример хоть Михаила Чехова, который три года не выходил на сцену, пребывая в глубокой депрессии, пьянствуя и неоднократно пытаясь покончить с собой. Но каков результат!
Он после ее смерти вспоминал: "С ней никогда не было страшно. Вдвоем. Я боялся летать, но с ней было спокойно: вдвоем и свалимся. И прекрасно". И еще: "Мне кажется, что если бы мы с Леной не встретились, то, может быть, давно уже издохли бы". То есть установка, как говорят в театре, всегда присутствовала — на смертельный "полет". Ему казалось, что в этом полете они поддерживают друг друга. Кажется, так оно и было — до поры до времени.
Никто не напомнил ей вовремя, что многие блистательные художники умерли в своей постели. Не нашлось никого объяснить, что пресловутое "священное безумие", если и присуще актерской профессии, то, продолженное в жизни, есть вещь невыносимая и, главное, пошловатая и уже по одному этому — не вполне профессиональная. Это, увы, неизбежный, но всего лишь соблазн роста — один среди многих, подстерегающих художника, но всего лишь соблазн. Так шаман входит в транс в нужную минуту, а в остальное время живет, как и все соплеменники. Кажется, он это понял раньше, чем она — "жить как соплеменники" начисто отказывавшаяся.
Репетируя Настасью Филипповну в "Бесноватой" по "Идиоту", она повторяла: "Мне даже страшно. Я так на нее похожа!". Автор пьесы для пущей "театральности" в последнем акте заставлял уже зарезанную Рогожиным героиню произносить монолог. Она не хотела это играть. Она наивно спрашивала: "Нет, ты скажи, умерла Настасья Филипповна или не умерла?". Она не верила в условность смерти и, оказалось, была права.
Итак, он вспоминал запоздало, что не оценил всю меру ее депрессии накануне страшного мучительного конца. Он полагал, что депрессия длилась "два дня". Между тем одной из не близких приятельниц за пару недель до случившегося в ответ на вопрос: "Когда и где увидимся?", она бросила с усмешкой: "На моих похоронах". Почти незнакомому режиссеру, позвонившему ей по делу в начале той недели, прошептала в трубку: "Спасите меня, я умираю". Похоже, к своему роковому поступку она заранее готовилась-таки. На то, что прежде чем поджечь себя, она была пусть и в депрессии, но в здравом уме, указывают многие детали. Бутылочку с керосином она сама попросила мужа принести из мастерской. Она усыпила его бдительность, заставив уехать из города, и он ничего не заподозрил, ничего не почувствовал, вернулся в Москву лишь после сообщения, найденного на пейджере в конце дня. Она великолепно держалась с пасынком всего за два часа до того, как чиркнула зажигалкой. Она помыла блюдечки из-под мороженого, выбросила пустую бутылку и положила на видном месте свой паспорт. И — самая пронзительная деталь — она, будучи одна в квартире душным летним утром, едва встав с постели, облачилась в новое вечернее платье, которое ей очень шло. Об одном она, скорее всего, не подумала: искусственный шелк не горит, а плавится, как смола...
Триумф в "Трех сестрах" дался ей мучительно. В одном из последних интервью она говорила: "Наши "Три сестры" были полутора годами мук. Полгода мы терзали пьесу... Потом начались репетиции — это было ужасно. Я умоляла: "Олег Николаевич, скажите, как я играю?". А он мне отвечал: "Это удручающее зрелище"... Последняя неделя перед премьерой выдалась просто адовой. Ефремов нас замордовал...". Обычная история в театре, к тому же — в данном случае — со счастливым концом.
Конечно, она волновалась перед началом нового сезона: сможет ли повторить свой премьерный триумф. Но это тоже обычное дело. Конечно, в отпуске с безделья попивала — но запоем это не назовешь. А главное, у нее не было отбоя от предложений — последнее, как мы помним, было получено за два дня до смерти.
Стало быть, повод для ее ухода — не в творчестве...
После похорон поползли слухи о романтических поводах — и, как это ни не к месту, скажем и о них. Говорили, мол, у него была женщина. Едва ли не всякий художник, имея помимо дома, где живет с женой, еще и мастерскую, всегда в каком-то смысле ведет двойную жизнь. Но он был умеренным гулякой. А с ней так почти паинькой, и его мастерская всегда была для нее вторым домом — время от времени они там и жили. К тому же за двенадцать лет брака она могла примириться с его привычками.
Были слухи, напротив, о ее страстном романе с молодым актером, случившемся якобы на последних съемках в экспедиции и якобы прерванном не по ее инициативе по возвращении в Москву. Но и это явная сплетня: вспомним, как, сгорая заживо, отчаянно звала она на помощь мужа...
Остается развести руками и еще раз констатировать, что чужая душа — потемки.
Однако прикинем: она была невероятно честолюбива и к середине жизни достигла всего, что только возможно, пройдя по крутой траектории, как мотоциклист в гонке по вертикальной стене, — взгляните хоть на карту нашей державы, прикиньте хоть вертикальный срез нашего общества. Инерция такого головокружительного движения должна быть очень велика, но куда мчаться дальше: в Париж, в Голливуд, на Луну?
Она доехала до своей конечной станции, и сознание этого было для нее невыносимо...
В последние минуты она устрашилась выбора и попыталась круто свернуть в сторону: позвонила в дверь соседям, как, должно быть, делала не раз, — но те, похоже, успели приустать от ее хмельных выходок.
И шанс уклониться ей не был подарен.
Но почему такое интимное дело, как сведение счетов с жизнью, она исполнила на людях? Как это ни цинично звучит, это был поистине актерский жест: погибнуть, так сказать, на глазах публики. Для того и надела свое лучшее платье — не в костюмерную же бежать...
Здесь к месту дать слово завлиту МХАТа Анатолию Смелянскому, много лет ее наблюдавшему. Вот что он говорил, комментируя случившееся по горячим — в прямом смысле — следам: "Эта трагическая история вписывается в ряд многих актерских запредельных судеб. Существует некий образ сгорания... который, если поселяется в актере, уже неостановимо ведет его к гибели. Это таинственным образом связано с природой профессии, с тем, что любой настоящий актер живет эмоциями и все, что идет поперек эмоций, его вдруг разламывает"...
На похоронах он был вменяем, трезв и даже смешлив. Это настораживало всех, кто знал его. С первого дня близкие пичкали его транквилизаторами, есть он не мог и за три дня похудел так, что, и всегда-то худощавый, теперь стал мертвенно худ. Стоя над гробом, шепнул товарищу: "Чувствую, она возьмет меня с собой". Игравшему долгие годы с темой распада и небытия, теперь ему пришлось буквально глядеть смерти в лицо. Лицо у смерти было тем, которое он столько раз запечатлевал на своих полотнах, и в выражении этого лица он угадал собственную посмертную маску.
Рак обнаружили через два месяца. Больница стала для него вторым домом. Он мужественно держался до самого конца. Выходя на волю — работал, общался с друзьями, как встарь. Живо рисовал планы на будущее: уехать на годик в Америку, где ему предлагали квартиру и мастерскую на Манхэттене. О смерти не говорил.
Эти его последние девять месяцев — ровно девять месяцев, день в день — уже не были посюсторонней жизнью в обычном смысле. Случайной корреспондентке он пожаловался: "Никто со мной не хочет о Ленке говорить, как будто...". И не договорил, хотя явно хотел сказать: "Как будто она умерла". Для него она оставалась не то чтобы физически живой, но повседневно присутствующей рядом: он продолжал с ней разговаривать, когда они оставались "с глазу на глаз", разговаривать точно так, как в те времена, когда она часами позировала ему в его мастерской. Наверное, она говорила с ним тоже, как в той постановке по "Идиоту", где она отказывалась играть произносящую последний монолог уже мертвую Настасью Филипповну.
У этой истории нет морали. Кроме одной: сколь хрупки мы все — живые люди. И как эфемерна жизнь, спросите любого врача, — как надувной шарик: поднес зажигалку и — чирк...
Но эта пара, уходя, преподала нам урок. Урок того, что "легкость бытия" действительно может быть непереносимой, как смертельная боль или последнее счастье. И что нести эту ношу нужно с мужеством, какое дарит лишь осознание свой роли на земле. И того еще, что люди бессмертны. Во всяком случае те, кто имеет силы любить и жить каждый день. И того, наконец, что любящие — не расстаются.
Николай КЛИМОНТОВИЧФото А. Мелихова, В. Скляра, Л. Шерстенникова, музея киностудии им. Горького и из архива семьи С. Шерстюка