И при чем тут БРЕЖНЕВ? Не знаю...
Однажды, а именно двадцать пять лет назад, я сидел на одном подоконнике.
Подоконник был широкий, окно открыто настежь, и за моей спиной шелестел листьями тихий больничный сад (дело происходило в больнице, причем в детской, причем в психо-неврологической, причем в «легком» отделении). Сидел я на подоконнике не один, а с девочкой, которой было столько же лет, сколько и мне — четырнадцать. От окружающего мира, как я уже сказал, нас отделяла с одной стороны ночь, а с другой — тяжелая пыльная штора.
Что мы там делали, ночью, в больнице, на этом подоконнике? Естественно, мы были на дежурстве! Нам и еще нескольким таким же парочкам надлежало вымыть пол в огромном актовом зале, протереть пыль во всех кабинетах и вообще навести порядок и чистоту.
(Как я теперь понимаю, это было изобретение какого-то очень умного врача, поскольку уложить спать в десять вечера буйных отроков и отроковиц, да еще с неустойчивой нервной системой, да еще теплым летним вечером — было попросту невозможно.)
...Итак, мы сидели и целовались, но иногда я выглядывал в щелку, поскольку уже тогда был чрезвычайно осторожен. В углу актового зала, где-то под портретами членов политбюро, которых сейчас, в полумраке, было не видно, мерцал голубым светом телевизор.
(Кстати, именно здесь, в этом актовом зале, происходили сеансы суггестивного воздействия — в просторечии гипноза — один из которых затем вошел в качестве пролога в известный фильм Тарковского «Зеркало». И мне в конце лечения предстоял такой же.)
...Итак, мы сидели и целовались, причем уже очень долго сидели, настолько долго, что я начал втайне от своей девочки беспокоиться — нет ли тут какого подвоха со стороны старшей сестры, не будет ли облавы и так далее, как вдруг — как вдруг я обнаружил, что остальные дежурные ведут себя несколько странно. Все они распахнули шторы на своих подоконниках и, в общем и целом не переставая заниматься тем, чем они там и занимались, во все глаза смотрят телевизор, хохоча и показывая пальцами.
По телевизору передавали речь Брежнева.
Почему ее передавали в такое позднее время, в двенадцатом часу ночи, когда все люди доброй воли, весь рабочий класс и трудовая интеллигенция, и даже учащаяся молодежь, не говоря уже о колхозном крестьянстве — уже спали, намаявшись с восьми утра, — я за давностью лет подзабыл. Хотя мне и очень стыдно, что я это подзабыл. Ну, подумаешь, двадцать пять лет. Такие моменты в принципе не должны забываться. Думаю, однако, что то была наверняка речь о международном положении, о разрядке напряженности. Может быть, об ограничении гонки вооружений. Скорее всего, то была огромная речь, как-то связанная с его американским визитом, может быть, даже речь в ООН. И ее гнали в прямом эфире, наплевав на разницу во времени (утром, конечно, повтор, уже чуть поджав и подредактировав) — настолько она была стратегически важна.
Я помню, что тогда, четверть века назад, я вдруг с интересом вгляделся в дорогое и милое лицо Леонида Ильича. Хотя меня горячо и нетерпеливо ждали гораздо более интересные и важные подробности жизни — я как-то не подумал даже, а ощутил всю прелесть и дикость этого момента.
Вот сижу я здесь, в специальной такой больнице номер шесть, где все двери и окна открываются и запираются не по моей воле, сижу в процессе излечения болезни логоневроз (в просторечии заикание) — и не только целуюсь с девочкой, хотя и этого было бы вполне достаточно для полного счастья, но больше того — Я АБСОЛЮТНО СВОБОДЕН.
Никто, никакая старшая сестра или старший брат не может согнать меня и Нину с этого подоконника. Нас охраняет это лето, эта ночь, эта эпоха. Нас охраняет сам Брежнев! Ощутив это, я вновь увлекся дежурством и уборкой территории согласно режиму дня. Надо было торопиться до окончания бесконечной речи, потому что на следующий день была уже не наша очередь дежурить...
Почему я вспомнил эту ночь сейчас, когда за окном холодный дождь и ужасная гадость, а про Брежнева, про дорогого Леонида Ильича вспоминают только по всяким печальным и нелепым поводам, о которых я здесь говорить не хочу?
Потому что вся эпоха Брежнева таит в себе неразрешимые загадки. Она была абсолютно режимная, эта эпоха, нашпигованная приказами, запретами, инструкциями, которые нельзя было нарушать и которые все при этом нарушали (как тогда мы на подоконнике). Снаружи — железобетонный каркас, нескончаемое партсобрание, изнутри — сплошные уютные пустоты, укромные уголки, экологические ниши. Двойственность. Трехмерность. Четырехзначность. Кривые зеркала. Отражения. Советский сюрреализм.
Сейчас об этой двойственности говорят довольно глухо, неохотно, с ухмылкой — извращенное, мол, время, гримасы, мол, коммунистического режима, черный юмор советской власти.
Но эти гримасы и эти извращения были в первую очередь чрезвычайно УЮТНЫ и во вторую — чрезвычайно ПРОЧНЫ. Потому что это были не извращения и не гримасы — а стиль. Быт. Образ жизни.
По частям, по осколкам об этой двойственности много говорено — ну, а если попытаться сложить осколки вместе, что же наконец получится?
Агрессивная внешняя политика — и при этом мир вокруг спал спокойно и ничего не боялся. Голодные магазины — и нескончаемые застолья. Тупая жесткая идеология — и огромная «подвальная» культура, в которой было негласно разрешено практически все. Всеобщий стандарт бедности при самой мизерной зарплате — и вся страна ездила отдыхать к Черному морю.
Бархатный военный режим. Мягкая советская власть. То, чего вроде бы не бывает.
...И что, тем не менее, было. Было!
Больше всего мне обидно, что об этой жизни сейчас почти забыли. Прошлое огрубляется, оскопляется, вымарывается и вымывается в бесконечных строчках и миллионах компьютерных знаков, в километрах пленки, которую гонят по телевизору.
Мы не умели быть благодарными той эпохе, и не сумеем быть благодарными этой.
Осень патриарха — величавое, а не карикатурное зрелище. И если импичмент, который хотят вынести Клинтону — это все-таки фарс, клюквенный сериал, то импичмент, который хотят вынести Ельцину, — это трагедия.
Это историческая трагедия народа, который не умеет видеть настоящее и любить прошлое. Который опять пытается начать новую жизнь с понедельника, как прыщавый двоечник.
Но мы уже не подростки, не двоечники. Мы уже не можем жить с понедельником в голове. Иначе мы разобьем морду об стол и опять придется рождаться заново.
...Когда я смотрю по НТВ фильмы про Джеймса Бонда — довольно ироничные, милые, издевательские и, в общем, пустяковые — мне иногда хочется крикнуть «Стоп!» и прокрутить пленку назад. Что-то прорывается в этих фильмах. Кто, например, эти бесконечные антигерои, эти лысые профессора, которые наподобие злых волшебников из романтических сказок, строят оружие в подземных бункерах, колдуют в секретных лабораториях за огромными железными дверями?
Ба, да это же и есть командиры производства — и наши, и американские, и английские — вожди научно-технической революции, начальники отраслей и главков, подлинные хозяева жизни! Именно они командовали страной (и не только нашей), а постаревшие бровастые Бонды, винтики этой могучей системы (что Брежнев, что Никсон, без разницы) были посажены в главные кресла, как гаранты этой железной системы, которая хотела подчинить себе саму жизнь.
Этот дряхлый, шамкающий ртом Джеймс Бонд, со своими белыми нейлоновыми рубашками и золотыми зубами, американскими сигаретами и грузинскими коньяками, который любил выпить и покутить, любил получать дорогие лимузины в подарок и есть борщ со сметаной — он, такой плоский и неинтересный, все-таки интереснее для меня стальных «командиров производства», реальных руководителей системы.
Но когда нужно было принимать срочное кризисное решение, командиры производства бежали к нему, молчали за длинным столом, делали понимающие лица. И Брежнев поднимал свои брежневские брови и шамкающим ртом произносил свои шамкающие шутки. Иногда это были удачные шутки, иногда нет.
...Впрочем, откуда я все это знаю?
Я просыпаюсь и смотрю в окно. Там идет человек и курит. Смутно мелькает белая нейлоновая рубашка.
Брежнев смотрит на меня из миллионов телевизоров.
И я понимаю, что загадки в нем, скорее всего, никакой нет, что эта загадка во мне, в окружающей меня жизни — и понимаю сразу, в тот же миг, что он для меня слился с этой загадкой, он сам стал ею.
Тогда мы так и не дождались окончания его речи. Слишком она была длинная и невозможная. Глаза у нее стали слипаться, она положила голову мне на плечо, сладко зевнула и сказала: «Больше не могу. Извини».
А вот что сказал Леонид Ильич Брежнев в тот памятный день, вернее, в ту памятную ночь (томик речей Брежнева есть в моей домашней библиотеке): «Мы хотим, чтобы народу жилось еще лучше, хотим, чтобы мирный труд советских людей всегда был надежно огражден от всяких посягательств. А для этого необходимо постоянно повышать экономическое могущество нашего государства, укреплять его обороноспособность, добиваться новых успехов в развитии промышленности и сельского хозяйства.
Этими задачами и определяется политика КПСС на современном этапе».
Этой цитатой разрешите закончить мое выступление. Спасибо за внимание.
Борис МИНАЕВ