ЭТО СЛАДКОЕ СЛОВО АГУ
Все мы по большому счету родились от непорочного зачатия, считает Андрей БИТОВ. Каждый из нас — единственный и неповторимый, и надо всю жизнь благодарить мать и отца, что они родили тебя, а не какого-нибудь Шварценеггера...
Почему люди делятся на женщин и мужчин, я с некоторых пор понимаю. Мне очень сложно объяснить, почему они хотят друг друга... И не надо ничего объяснять. Я до сих пор чувствую себя внутренним цензором, говоря об этом. Хотя сказано вроде немало. Все-таки нужно давать себе отчет, что прикасаешься к тайне.
Когда я напечатался в «Плейбое», все обратили внимание, что «Плейбой», но совсем не вычитали, о чем рассказ. А он был об одной из Заповедей Божиих. А именно: «Не сотвори себе кумира». Меня страшно привлекают сюжеты — не разработанная, в общем, в русской литературе вещь. И я завелся написать десять сюжетов — по числу Заповедей. Вот один уже написан... теперь что-то начинаю соображать насчет «Чти отца и мать свою». Вроде с ней все просто — да ничего не просто: как-то они друг друга нашли, мать с отцом, для чего-то захотели друг друга... и совсем уж непонятно — зачем-то получился ты...
Есть замечательный рассказ у грузинского писателя Эрлома Ахвледиани. Называется «Агу».
Младенец лежит в люльке, и его посещают величайшие откровения. По мере постижения мироустройства он все больше удивляется, какие дураки ему родители достались. Его распирает желание высказать им это. Наконец не стерпел — и высказал.
«Он сказал АГУ!» — возликовала мать... «Агу» — пожалуй, все, что есть у нас от того подлинного знания, которое над нами.
Когда у меня умер отец, я, кроме личного горя, ощутил: только что был — и кончился его мир, который был равновелик всему остальному миру... и куда его мир делся, куда исчез — непостижимо. Ужас — и, посмею сказать, восторг одновременно. Солженицын зацепил это в одной из своих «крохоток»: «Мы-то не умрем» — самое страшное, что может вообще сказать человек. В том-то и дело, что мы — тоже умрем, и с нами кончится весь мир. Значит, пока ты есть, не должен ничего в мире нарушить. Сталкиваясь с людьми национально озабоченными, я часто использую «домашнюю заготовку»: «Ладно, пусть евреи. Кавказцы. Масоны. Замечательно... Теперь скажи, кто тебе больше всего доставил страданий в жизни». Человек задумывается. Помогаю: «Власти? Соотечественники? Ну, это все очень широко — а конкретно? Если еще больше боли прибавить — кто?» Молчит, думает... «Сказать, кто? Родители, жёны и дети». Всё. Спор окончен. Потому что, ведь правда, ни от кого мы так не страдаем, как от ближних своих. Но ведь мы их больше всех и любим? Стало быть, любое обобщение абсурдно.
И вот, как сформулировал я для себя абсурдность национализма — от ответа ведь не уйдешь — так же, потеряв отца, а потом и мать, оставшись незащищенным с тыла, нашел я себе такое объяснение Заповеди о почитании родителей. Сколько мы слышим вокруг и сколько помним нами же сказанного по глупости: «Ах, почему я не Брижит Бардо! Ах, почему я не Шварценеггер!» — ты пойми, дурачок, никакого шанса жить на земле у тебя нет вообще. Ни малейшего.
Какие вообще позволительны претензии к миру, если отец и мать могли сдвинуться чуть влево или вправо или погасить свет в комнате минутой раньше — и в этой битве против целого Китая соперников за право жить мог победить не ты. Тебя не было бы никогда! Тут идея непорочного зачатия обретает вдруг материалистический смысл: все мы по большому счету зачаты непорочно!
Почему-то я остался жив. Блокаду младенцем пережил — чудо, одно слово, чудо, в самом высоком смысле. Потом тоже много чего, вплоть до смерти в зоне, хоть и не попадал я в настоящий лагерь. Последний раз — операция четыре года назад. Я себя чувствую иногда «как червь, разрезанный на части», — это из стихов Олега Чухонцева... Почему я жив? «Почему?» — вопрос, лишенный всякого смысла, — можно ответить только на вопрос «Зачем?». Необъяснимо — почему люди находили друг друга в процессе большевистских экспериментов над генофондом. Им казалось, они хотели друг друга по чисто романтическим соображениям, а потом оказывалось — нет: рисовалась отчетливая генетическая картина. Большевики отменили классы и сословия, всех уравняли, но эти их эксперименты дали очень сильные поколения. Допустим, скрещивание — так и скажу — выдающихся революционных семей и талантливых русских семей хорошего происхождения, дворянского, пролетарского или крестьянского. Все это были незаурядные заряды, коль скоро могли друг друга соблазнить. И дали целую породу — тех самых «шестидесятников», которые отомстили за своих расстрелянных отцов. А дети раскулаченных, тоже отомстившие сполна, забравшись в политбюро и выше, — это что, их заслуга? Да нет: природа взяла свое. Так что большевистский геноцид не совсем простая история. Заканчивается она теми прекрасными молодыми лицами, что мы видим сегодня на улицах. Лицами, внушающими некоторый оптимизм, помимо возможности сравнить их со старыми фотографиями, — и понять: по красоте мы в этом веке ничего не потеряли.
Мне кто-то рассказывал о человеке, уехавшем из России сразу после революции и снова там очутившемся уже перед войной. Была у него возможность сравнить впечатление от толпы тогдашней и теперешней — и выводы были жутковатыми: куда подевались красивые лица? Сейчас я могу, выйдя из дома, сказать, что никуда они не подевались. И мое доверие к тому, что я вижу, перевешивает все страшилки насчет геноцида и вырождения.
Сперматозоид — он хитрее всех политиков...
Есть у меня близкий друг, архитектор Александр Великанов, с которым мы неоднократно и очень благостно выпивали за свою жизнь. Однажды я, деля с ним застолье, находился в чрезвычайно возбужденном состоянии по отношению к безнравственности и разложению советского строя: «Что происходит вообще?! Раньше были слова: «понесла», «зачала» — а теперь только «подзалетела» и «влипла»... На каком лексическом фоне размножаемся?!»
И тогда он, будучи человеком здравым и к тому же хорошего происхождения, сказал мне: «Слушай, а триста лет до этого мы что, не так же точно жили?»
В спорах о том, надо или не надо запрещать коммунистов, я храню нейтралитет. Потому что я их и тогда не видел, и сейчас не вижу в упор, и надеюсь никогда не увидеть. В слове «покаяние» — как мы его произносим — слышится мне «кара». Большевикам, при всей их мерзости, не удалось уничтожить все книжки, которые можно прочесть, всех людей, с которыми можно подружиться, и всех женщин, которых можно полюбить. И от которых можно иметь детей.
Сказанное не означает, что уменьшаются наша вина и ужас от случившегося. Но такой угол зрения помогает увидеть, что все это случилось не с десятью или двадцатью миллионами — а с каждым. За двадцать миллионов ты будешь карать. А за каждого — раскаешься.
Потому что нет более высокого уровня разговора, чем разговор о тайне появления и исчезновения одного-единственного человека.