Жизнь не укладывается в схему
МЫ ВСЕ ТЮРЬМЫ ШАЛЬНЫЕ ДЕТИ
Есть в сознании человека вещи, которые похожи на стихийные бедствия. На ливень. На снег. На засуху.
Вот такая засуха у нас сейчас по отношению к тридцать седьмому году. Симпатичные, милые дети, которым по двадцать лет, которые учатся в институтах, которых мы все очень любим за их свежесть и незамутненность, за быстрые правильные мозги, живут в полном неведении о том, что это такое. Нет, «в целом» они все знают и понимают. Но им это скучно. У них в душе на этот счет засуха. Так же, как у людей других поколений на этот счет был ливень.
Я помню время, когда Гребенщиков спел песню про полковника Васина. Сукачев сыграл роль тюремщика в антисталинском фильме «Защитник Седов». Любая газетная статья начиналась со слов о тридцать седьмом. На любую тему — включая общественные туалеты или сельское хозяйство. И вот — надоело. Засуха.
...Когда материал Ванды Белецкой готовился к печати, один из молодых и милых людей с быстрыми правильными мозгами сказал: кому сейчас все это надо? И верно — кому? Да никому. Спасибо этому парню, что сказал. Что не промолчал. Иначе одни так и ходили бы с ощущением нелепости, а другие ее как бы не замечали.
А нелепости нет. Есть жизнь. Она не укладывается ни в ту схему, ни в эту. Одно только изменилось за последние двадцать лет: можно сказать, написать об отце. Можно получить чемодан с его рукописями с Лубянки. А остальное уже не важно. Хоть что-то вещественное из пены абстракций, которые так любит наша Родина. Абстрактные эти понятия, которые всегда означают одну конкретику: смерть.
Я бы хотел, чтобы наши русские абстракции наконец уступили место живой и простой конкретике: семья, дом, живые люди, дети... Но это все откладывается и откладывается.
На самом деле уже пора задуматься: а надо ли это кому-нибудь сейчас, кроме родственников репрессированных людей?
Жить в засухе, когда нормальные люди в упор не понимают друг друга, уже становится невозможно.
Б. М.НАСЛЕДСТВО ОТЦА Я ПОЛУЧИЛА С ЛУБЯНКИ
Никогда бы не поверила, что я, проработавшая в «Огоньке» более сорока лет и напечатавшая в журнале немало материалов, и своих и чужих, смогу опубликовать эти записи. Они сделаны моим отцом, Белецким Владимиром Степановичем, в камере Бутырской тюрьмы летом 1935 года. Ни я, ни мои родители не чаяли прочитать их. Они остались в архиве на Лубянке вместе с рукописями рассказов, планами задуманных повестей, нежными письмами жене — моей маме.
И вот почти через 65 лет я держу в руках рассказ отца о роковой ночи ареста. Тоненькая ученическая тетрадка с метрической системой на задней обложке. Выцветшие фиолетовые чернила... Его водили на ночные допросы, он понимал, что его ждет лагерь, а может и смерть, но... в глубине души надеялся, что Бог продлит ему жизнь и удастся сохранить рукопись для будущей работы.
Тетрадку отобрали. Рукописи, конечно, не горят, но это плохое утешение для тех, кого уж нет в живых. Нет ни отца, ни мамы, Белецкой Ксении Александровны, о которой в тетрадке написано с такой любовью.
...Когда отца арестовали, ему исполнилось 30. Он печатался под псевдонимом Вл. Железняк. Были опубликованы повести «Она с Востока», «Пассажиры разных поездов». Незадолго до ареста в журнале «Знамя» появился его рассказ «Оловянные солдатики». Он был переведен на французский и получил восторженный отзыв в парижском журнале. Вересаев, в литературный кружок которого входил начинающий писатель, назвал этот рассказ «большой литературой».
А ведь пробиться тогда в печать человеку «из бывших» было почти невозможно. Мы были не просто «из бывших». Мой отец — сын расстрелянного в 1918 году Степана Петровича Белецкого, царского сенатора, товарища (заместителя) министра внутренних дел, сподвижника и друга Столыпина. Мать отца, моя бабушка, Ольга Константиновна Дуроп — генеральская дочь. Ее родословная тянется к герою 1812 года Денису Давыдову. В автобиографии отец вспоминал: восьмилетним мальчиком к столетию Отечественной войны с французами как потомок Давыдова он получил медаль в память победы русского оружия и с гордостью прикрепил ее на свой гимназический мундирчик.
Когда произошла революция, отец учился в кадетском училище, ему было 14 лет и он уже впитал в себя идеалы служения России. Он хотел служить ей — но слишком многое теперь казалось ему жестоким, несправедливым. Это определило его судьбу.
Не так давно я добилась пересмотра дела отца — и он был реабилитирован. В архиве на Лубянке мне разрешили ознакомиться с «Делом на Белецкого Владимира Степановича (лит. псевдоним Железняк), 1904 года рождения, литератора». После поисков выдали некоторые его материалы и записи, сделанные в тюрьме.
Вот несколько цитат из показаний отца.
«О советской действительности искренне писать не разрешается. Автор по требованию свыше должен приспосабливать свои произведения, и это губит литературу. Если бы была возможность писать свободно, наша литература обогатилась бы еще более значимыми произведениями. Далее я говорил, что из-за бюрократического руководства литературой в нее проникают бездарные подхалимы и приспособленцы. Свободы мысли и творчества у нас нет. Чтобы стать признанным писателем, надо быть либо ударником, либо беспризорником, а лучше всего уголовником...
В связи с опубликованием списков расстрелянных белогвардейцев и сообщений НКВД о высылке из Ленинграда социально вредных элементов и бывших сановников я говорил, что эти мероприятия не вызываются необходимостью и слишком жестоки. В царское время не было таких репрессий».
Бог дал моему отцу долгую жизнь. Он пережил тюрьму, северный лесоповал, ссылку. В 1946-м, когда отцу вернули право переписки, уже школьницей я приехала в Вологду, куда он был выслан, повидаться. В этом старинном городе он обрел друзей, второй раз женился на высланной туда художнице, работал в Историческом музее, много написал. Однако его не публиковали почти сорок лет! Лишь в последние годы жизни вновь начал печататься.
Он умер в 1984-м, отметив свое восьмидесятилетие, но так и не дожив до реабилитации...
Хоронили папу холодной поздней осенью. Шел снег с дождем, но проститься с ним пришло очень много народа. Никогда не забуду слов, сказанных у его гроба Василием Беловым: «Для нас, писателей-вологжан, Владимир Степанович всегда был и останется образцом истинного русского интеллигента с его безграничной преданностью литературе и искусству, обостренным, не замутненным никакими страданиями чувством совести и чести».
Ванда БЕЛЕЦКАЯФотографии, сделанные при поступлении моего отца в бутырскую тюрьму
«СЕМЬ — ВОСЕМЬ»
Это было совершенно неожиданно. Ничего не предвещало того, что случилось. Было так — апрель, весна, лирика. Я предполагал многое — издам историческую повесть, отремонтирую комнату, сниму дачу, отдохну — и впереди новая творческая работа. Хорошо! Замечательно хорошо! Казалось, что я вместе с весной переживаю свою весну, и лирика чувств, прекраснейшая и неповторимая лирика любви, жила в моем сердце. Если бы немного больше денег, то... вообще я бы утопал в блаженстве — это архаическое слово здесь вполне уместно.
Ксенька! Ласковая и золотистая — я не знаю, когда ты прочтешь эти строки, и не знаю — прочтешь ли... Но здесь я не хочу лгать — почти пять лет, что я прожил с тобой, особенно последние месяцы 1934 года и начало 1935-го, были освещены мне твоей любовью, и если наши пути и разойдутся — я этого не хочу, но я знаю, что это может быть, — то ты прочти эти строки и вспомни наши разговоры, вспомни и плохое и хорошее и, если можешь, прости меня за многое.
В тот роковой апрельский день, уходя в редакцию, я был обрадован приездом своего друга Виктора Авдеева, писателя и замечательного человека. Он приехал с лесозавода, где собирал материалы, и радостная наша встреча предвещала мне превосходный день. Мы шли по моей Малой Бронной — милейшей и тишайшей московской улице — и, перебивая друг друга, делились впечатлениями. Он о лесозаводе, я о литературе. На Никитской площади нам пожелал «доброго утра» гранитный Тимирязев в профессорской мантии Оксфордского университета, и у всех встречных девушек, с улыбкой смотревших на нас, таких молодых и таких счастливых, прыгали в глазах милые весенние искорки.
Дома — Ксенька, маленькая дочка Вандочка... Вечером пришел Виктор, он ночевал у меня, а наутро собирался к своей жене в деревню. Он принес из библиотеки Дома писателей любимого нами Бунина, и Ксенька первой завладела запретной книгой.
После чая, досыта наговорившись, мы пошли спать. Виктор устроился на диване, а я с Ксенькой на кровати. Ксенька придвинула к кровати стол с лампой под самодельным японским абажуром и продолжала читать.
Я тихо лежал рядом. Об этом трудно писать, но есть такие ощущения глубокой нежности, когда все твои мысли растворяются в одном бездумном желании, чтобы время остановилось и было только — лампа под самодельным японским абажуром, полусвет и близость той, что для тебя дороже жизни. И вот тогда-то в парадную дверь нашей большой коммунальной квартиры раздались скупые и злые удары кулака — раз, два, три. И все остановилось. Не знаю, но каким-то чутьем я понял — это ко мне. Сердце заколотилось так, что, казалось, грудная клетка не выдержит. И тогда, почувствовав горечь во рту, я сказал: «К нам! За мной!» В глазах жены были испуг и недоумение: почему?
Кто-то из жильцов, шлепая туфлями, пробежал в переднюю. Затем — мужские голоса и уверенные шаги. Шаги остановились у нашей двери: «Можно?» Не успел ответить, как дверь распахнулась. В комнату нарочито спокойно вошли незнакомые люди в военной форме.
Дальше все воспринималось как в полусне. Испуганный, почему-то боящийся взглянуть на меня Виктор сидел рядом со мной на диване. На столе навалены в беспорядке книги и рукописи. Я машинально давал объяснения. Главный из военных с одним ромбом (он предъявлял мне ордер на обыск) корректно задавал вопросы. В ушах звенело: «Будьте добры, скажите», «Я вас прошу объяснить». Два других военных производили обыск. Помню, один из них нашел Ксенин дневник — запись сокровенных переживаний, запись дней ее жизни. Я знал о дневнике, но никогда его не читал, только иногда в особые минуты душевной близости Ксения зачитывала мне странички из дневника по своему собственному выбору. Сам я никогда не посмел бы прочесть его полностью без разрешения жены. А тут — чужой человек перелистывал страницы дневника, равнодушно скользя глазами по полям жизни моей любимой. Это, пожалуй, было самое больное и тягостное, что я пережил при обыске.
Потом, через несколько часов, когда в окно пополз белесый рассвет, мне сказали: «Вам надо поехать с нами».
Я стал собираться и не знал, за что взяться. Я понимал только одно — что я ухожу от жены, ухожу от дочки, не увидев ее, не простившись с нею. Вандочка спала в комнате у Ксениной бабушки, и мне не хотелось беспокоить их. Я думал: «Милые! Родные!» — и спазмы подступали к горлу, а глаза ничего не видели. Этакое сквернейшее состояние, когда хочешь казаться бодрым и мужественным, а не можешь. Паршивое состояние! И тут начальник, тот, кто был с одним ромбом, и другой, высокий и толстый, в пенсне, стали, как хорошие приятели, руководить моими действиями: «Возьмите одеяло, полотенце, мыло, зубную щетку. Может быть, пропустят подушку».
Я сел на постель рядом с Ксенией. Стал что-то говорить о гонораре, о зарплате, но она зажала мне рот рукой: «Сам получишь!» Один из военных поддержал ее, сожалеюще сказал: «Может быть, скоро и вернетесь...»
За окном послышался шум мотора. Сердце вздрогнуло. Я целовал руки жены и бессвязно говорил: «Прощай, прощай, поцелуй девочку». А она, сама еще девочка (несколько месяцев назад мы с друзьями отмечали ее 22-й год), словно не слыша меня, повторяла: «Скоро увидимся, я знаю, скоро увидимся». Мне было невероятно трудно оторваться от нее и выйти из комнаты, хотя я понимал, что, если я останусь еще на несколько минут, будет еще тяжелей. И я торопливо выговорил: «Готово, пошли».
Захлопнулась дверь. «Кончено!» — подумал я. Вдохнул в себя холодный воздух раннего утра и первым подошел к «Форду».
Говорят, что самые глупые мысли приходят в самые трагические минуты жизни. Я почему-то вспомнил, как артист Ярон в какой-то оперетке взывал: «Милая Малая Бронная, где ты?» И вот я ехал по моей Малой Бронной, может быть, последний раз в моей жизни и тоже про себя взывал: «Милая Малая Бронная, где ты?» И когда мы подъехали к Бутырке, и когда меня провели и сдали на руки бутырскому начальству, у меня была все время горечь во рту, а в ушах звенело: «Милая Малая Бронная, где ты?»...
...Я пишу эти строки в камере «семь — восемь». Второй месяц заключения стоит за моими плечами. За решетчатым окном июнь и Москва — такая близкая и далекая. По утрам, когда гукают голуби и слышен звон трамваев, я особенно остро ощущаю тяжесть своей оторванности от семьи, от любимого дела, от города. Я пишу, сидя на нарах. В камере неумолчный гул от голосов других заключенных. Как бы я хотел рассказать о них всех! Теперь, после бесед со следователем, я смотрю другими глазами и на себя, и на окружающих, и на окружение. Я думаю, что, если останусь жив, буду писать глубже, человечнее.
Скоро вечерняя «оправка». «Оправкой» называется коллективное хождение в уборную. Потом жидкий чай и нары. Я положу под голову толстовку, накроюсь одеялом, немного поговорю со своим соседом Стасиком, выслушаю длинную речь абхазца агронома Инал-Ипы, причем речь эта всегда касается какого-нибудь малозначащего вопроса, выкурю папироску, что мне передала жена, и буду долго думать о второй главе моей жизни, а может, и этого рассказа, о следователе, о лагере, куда я попаду. Я буду думать об этом. И уже совсем ночью, когда в камере все утихнет, кроме храпа моих товарищей по несчастью, как всегда со щемящей нежностью подумаю о жене и дочке, о маме и сестрах...
1 июня 1935 года. Бутырская тюрьма. Камера 78.
Владимир БЕЛЕЦКИЙ-ЖЕЛЕЗНЯКПубликация Ванды БЕЛЕЦКОЙ
На фото из семейного архива:
- Сенатор Степан Петрович Белецкий (мой дед) со своей матерью Анной Нестеровной и детьми. Рядом с ним стоит Володя — мой папа
- С.П. Белецкий с женой Ольгой Константиновной. 1916 год
- Такой я была, когда отца арестовали
- Моя мама, Ксения александровна, в 1935 году
- Одна из последних фотографий отца
- Школьницей я приехала в вологду повидать папу. Он крайний слева, я сижу