Боже упаси нас от человека, который пообещает завтра или через год разрешить все наши проблемы. Как скажет — плюнь ему в морду и отойди в сторону
Один редактор, десять лет назад ходивший в прорабах перестройки, недавно с обидой меня спросил: «А как ты смотришь на то, что страна сегодня живет в полном отсутствии духовных авторитетов? Почему у нас нет второго Сахарова? Что это — промежуточное время? Неминуемая беда?» «Это, — говорю, — конец тоталитаризма». Он так удивился — пришлось объяснить.
Избирать себе авторитетов по принципу: «Вот у них был Сталин, а у нас будет Сахаров» — это принимать Сахарова за Сталина, только со знаком плюс. Объяснить Сталина просто. Ты попробуй объясни, почему вдруг на Сахарова этот луч выбора упал. Какой-то многажды лауреат, отец бомбы, аутист яйцеголовый — вдруг становится авторитетом! Не то слово. Авторитеты на «мерсах» ездят и друг друга мочат, а Андрей Дмитриевич — фигура сверхмасштабная. Тут не личностная, но огромная экзистенциальная победа: « Я вдруг понял — и я говорю!» За очень долгое время в России впервые было реализовано человеком — все равно кем, Сахаровым или кем-то другим, — право однажды утром выскочить на улицу и закричать: «Господи, да что ж это делается?!» Крик был наивен до безумия. Все давным-давно знали, что делается. Ты знал, я знал, они знали... а он, оказывается, еще не знал. Он прозрел и закричал — опять же безразлично о чем: что диссидентов сажают или пиво в ларьке недоливают. А мы обсуждаем: кто он, достаточно ли он хорош и талантлив, чтобы кричать. Мы путаем личность с ролью. Процитирую мудрого Юза Алешковского: когда начались отъезды так называемой «третьей волны», мало того, что все газеты поносили тех, кто отвалил, вдруг мы, их приятели, тоже начали всерьез говорить: а вообще-то он дерьмо, с женой плохо жил, да и писатель неважный. То есть обсуждали не право на поступок, а право заслужить это право. Вот этой нашей гнусной исторической традиции мы до сих пор следуем, когда спрашиваем: «Где новый Сахаров? Где новый Пушкин? Искать или ждать, когда сам появится?» Не надо искать или ждать. Мы в другом времени. Если такую фигуру люди не выдвигают... значит, они этого просто не хотят. Значит, и не будет...
Летом во Владивостоке закончился долгий процесс над Григорием Пасько. Военный журналист, он рассказал всем, как и где у нас прячутся радиоактивные отходы, за это его хотели подвести под расстрел. Не получилось. Теперь Пасько подал встречный иск.
Наш русский Пен-центр выступал на суде общественным защитником. Почему? По той же причине, по которой защищали мы других. Вот Алина Витухновская — тоже нашумевшее дело. Ее обвинили в хранении и распространении наркотиков. Ни один Пен-клуб в мире не стал бы этим заниматься: уголовщина. Пожали бы плечами — и отошли. Я, со своей личной точки зрения, защищал только ее молодость и талант. И не хочу знать, что там еще было или не было. Когда я увидел тех, кто с ней на этом деле работал, во мне сразу проснулось мое острое социальное чутье. Сразу стало видно, каким способом они работают: как ты их ни назови — КГБ, ФСБ, ИТД, простите, этот способ я не кушаю.
Мне говорят: но свобода слова-то в России есть, за слова никого не преследуют, пусть пишет что хочет. Ладно, тогда я встану на точку зрения КГБ, а не организации, которая защищает своего товарища просто потому, что его взяли за шкирку. В конце концов — на кой мне наживать лишних врагов? Тут и начинается подлость. И ты сам решаешь: победить ее в себе или сдаться. До Витухновской хотели засудить человека, выпускавшего газету, не то гомосексуальную, не то порнографическую, — мы и его защитили... нехотя, со скрипом и с удивлением перед самими собой. Еще раньше преследовали писателя из Таджикистана — тоже можно было сказать: это их восточные дела, пусть его таджики защищают. Можно было... Но нельзя.
Мы — то есть мир — выживаем целиком, а не в частности. Вот идея конца века, которая никак не дойдет до нашего ума. Тот же Юз Алешковский, который умеет формулировать блестяще и синхронно, сказал: наша основная беда — не помню, времени, человечества или России, не суть важно, — слишком много тел на душу населения. Недавно под Пермью открыли музей — одну из «зон» ГУЛАГа. Местная власть рассудила здраво: зачем сносить бараки с вышками, когда можно туда возить туристов. Один мой родственник возился с этим музеем и пришел ко мне, чтобы спросить совета — как это делать, у кого опыт брать. Я не музейщик, но по миру поездил, кое-что видел. Подумал — и говорю: «Ну, у кого... Конечно, у немцев. У них все лагеря теперь музеи».
Почему у нас не получилось с покаянием? Потому что мы ждали: кто первый начнет. Но каяться — такая особая работа, которой нельзя научиться, и никто ее за тебя не сделает. Значит, я. Мне проще. Тут, правда, есть какая-то недемократичность, если я виноват, а сосед — нет. Выходит, я настолько его не уважаю, что вроде он и не способен повиниться... Но уж лучше я возьму вину на себя, чем отдам соседу. Немцы — единственный народ, который профессионально, в поте лица каялся. И получилась страна. И до сих пор они чувствуют вину, как-то распределенную на душу населения. Мы — пока нет. Мы все нового Сахарова ждем, нового Пушкина. Кто за нас покается, кто защитит гонимого?
Известно кто: Пушкин...
Большевики пели: «Никто не даст нам избавленья — ни Бог, ни царь и не герой». Все по-русски: до Бога высоко, до царя далеко, а героя надо поискать. Или они все вымерли, герои. Правильно...
Неправильно.
Где Пушкин? Где Сахаров? Где Бродский? Где Олег Васильевич Волков, сидевший в Тенишевском училище за одной партой с Набоковым, пропахавший 30 лет каторги, бывший моим соседом в Переделкине, умерший в 96 лет — какой-то подонок забыл траншею закопать, старик в нее упал, сломал ногу, слег, умер... где Волков? Да вот он: я сейчас с тобой разговариваю — это живой Олег Васильевич, потому что он человек моей жизни. Я умру — буду в тебе, никуда не денешься. Меня поразило в одну из последних встреч с Бродским — просто сидели в Нью-Йорке и выпивали — вдруг вижу: как много в его гортанном, рыжем, еврейском облике Пушкина! Может, потому люди так заняты сейчас Бродским, что чувствуют в нем этот пушкинский внутренний жест, вне текста, вне речи. Жест без намека на геройство — скорее, с намеком на презрение к нему.
Первой моей заграницей была Голландия — до сих пор ее обожаю. Чуть ли не больше, чем Монголию. Мне там был дан урок. Приехал, хожу, смотрю — и начинаю заводиться: где все, что я о Голландии знаю? где великая живопись? где великие географические открытия? А потом иду по ночному Амстердаму — и вдруг в первом этаже светящееся окно, занавески распахнуты, и там сидит какой-то обыватель, чай пьет. Мать твою, как же там у него красиво! И все там у него — живопись, открытия, великая история, в этом уютном дизайне тихого обывателя...
Со сталинских времен стараюсь не брать в руки газет. Я в них печатаюсь, дружу с людьми, в них работающими, но как только возьму газету в руки, посмотрю на нее — меня охватывает такой ужас перед жизнью! Я хочу жить в системе живой газеты — что мне сказал друг, что сказал таксист, продавец в магазине: синхронный перевод с героического на человеческий, а по сути все то же самое. Но главное — таксист никогда тебе не скажет: «Я тебя отвезу туда-то и таким-то путем, что тебе будет хорошо».
Пусть идет один...
Андрей БИТОВФото Марианны ВОЛКОВОЙ