НО ЗЕКИ ХОТЕЛИ ЛЮБВИ
Не лагерь был главным его воспоминанием, а лагерная любовь, продолжавшаяся всю жизнь и не остывшая до сих пор. Поэта нет без травмы — вопрос в том, научится ли он с ней жить. Его травма, самая больная, вечно незаживающая рана его — не плен, не арест, не медные рудники, а Ганна Рамская.
Эту любовь не отвергли, ее можно даже считать счастливой. И все-таки самым черным в его жизни был не тот день, когда Родина его предала, а тот, когда сразу после освобождения любимая женщина сказала ему страшные слова: «Ты сильный, ты сможешь, а он без меня никак...»
Все трое — он, она и тот, другой, — заплатили за это ее решение очень дорого. Но тогда она сказала так, и ничего не поделаешь.
После первой моей публикации о Юрии Грунине пошли звонки: нельзя ли его как-нибудь вытащить в Москву? Поэт, как мы видим по цитатам, исключительный; может быть, вечер, запись передачи на телевидении? Я охотно давал координаты Грунина, соглашался помочь с устройством вечера и даже созвать на него лучших поэтов Москвы. Уверен, что он выдержал бы такую встряску, несмотря на свои почти восемьдесят лет, и единственный вечер в Москве он заслужил: в бурном и богатом русском двадцатом веке мало поэтов его масштаба и личностей с такой изломанной биографией. Но все глохло. Сейчас вообще странное время — инициатив полно, но никто и ничего роковым образом не может довести до реальности.
Грунин после освобождения из Степлага в 1995 году почти безвыездно живет в Джезказгане: последний раз в Москве был восемь лет назад, когда его принимали в Союз писателей.
В Джезказган и обратно летает из Москвы единственный рейс в неделю, причем летает прихотливо: туда — в пятницу, обратно — в следующий четверг. Жить в Джезказгане неделю неподготовленному и занятому человеку трудно. Правда, через шесть часов после прилета московского самолета уходит автобус на Караганду. Оттуда можно улететь в Алма-Ату, а из нее — в Москву. Так что на общение с Груниным осталось мне шесть часов. Я надеялся с ним выпить, но он — случай уникальный среди сталинских зеков — пьет только легкое вино, и то немного. Лагерных баек не травит, расспрашивает главным образом о московских культурных новостях, в курсе которых старается держаться. Он невысокий, сухой старик, в котором бывшего репрессированного выдает только настороженная сдержанность и подчеркнутая ровность при встрече и прощании. Приехал — хорошо, уехал — хорошо. «Я рассказывать про все это не люблю, поэтому написал вам тут, почитайте. А пока пойдемте пообедаем», — зеки той поры в первую очередь ведут гостя питаться, еде придается значение исключительное и во многом коммуникативное.
По огненным, густым и плотным стихам его я ожидал другого, совсем другого человека, но как с ним общаться — не представлял. С этим — светским, скрытным — проще.
Единственная большая книга Грунина вышла три года назад все в том же Казахстане. Он мне ее подарил, но вижу я ее редко — ходит по рукам, копируется и переснимается, ибо до Москвы тираж не дошел. В 1990 году Евгений Евтушенко, прочитав огоньковскую подборку лагерных стихов Грунина, одно из них включил в свои «Строфы века». Грунин считает это событие вершинным в своей биографии.
В биографии Грунина прослеживается особое иезуитство любимой Родины: он три года запоминал (записать было негде) свои стихи о плене, которые по силе выражения и энергии ненависти можно сравнить разве что со Слуцким, — Слуцкий их, кстати, в семидесятые высоко оценил, но так и не смог опубликовать. Поэтом он стал в плену: стихи «Пелена плена» — небывалая летопись трех лет, проведенных сначала в немецком лагере военнопленных Малое Засово, а потом на немецких же работах по ремонту дорог. Если верить шолоховской «Судьбе человека», тех, кто работал в этих отрядах, называвшихся «Тодт», не причисляли к воевавшим на стороне немцев и амнистировали, но в действительности почти все, кто работал в «Тодте», впоследствии сели уже в России. Инкриминировалось им ношение немецкой формы, хотя форма была окровавленная и пробитая, снятая с мертвых, а на ноги выдавались деревянные башмаки. У Грунина была возможность остаться в английской оккупационной зоне, впоследствии стать полноправным гражданином Европы, но приехали наши, всех сагитировали вернуться, и Грунин вернулся. Он же хотел быть советским поэтом! Узнав, что он поэт, советские братья ему живо пришили сочинение власовского гимна (которым на деле была песня из оперы «Тихий Дон» — «За землю, за волю, за лучшую долю»). Очень важно было рапортовать о поимке автора власовского гимна. И рапортовали. И Грунин, сроду не имевший никакого отношения к власовцам, получил десять лет. Он был счастлив, потому что рассчитывал на двадцать пять, но, видимо, абсурдность обвинения и самим обвинителям была очевидна.
Грунина перебросили в Степлаг: как сам он писал, «будешь петь забывать, будешь медь добывать». Но там-то и встретил он женщину своей жизни.
К 1954 году почти никто из заключенных не верил, что Берия — это надолго. (По свидетельству Грунина, если Сталина называли Ус, то у Берия была среди политических кликуха Пенис в пенсне.) И точно: стали возвращаться врачи, в воздухе носилось ожидание благотворных перемен. Но благоприятные перемены коснулись уголовников, а не политических. Их амнистировали, пятьдесят восьмую статью (измена Родине двенадцатью изощренными способами) — нет. Единственное изменение — да и то к худшему — коснулось того, что перестали существовать чисто политические лагеря, каким был и Степлаг: это означало определенное смягчение режима — отмену номеров, разрешение продуктовых посылок и переписки (до того норма была — два письма в год). Но иезуитская система подбросила политическим еще один сюрприз, в порядке компенсации: к ним стали присылать уголовников, а уголовники захотели женской любви.
В Степлаге соседствовали две зоны — мужская и женская. Политические, будучи в массе своей людьми интеллигентными, ограничивались заочными романами и перепиской — встреча была редкостью. Да и переписывались немногие — в основном из числа так называемых «придурков», писарей, художников, чертежников, работягам было не до того. Уголовники оказались ребята решительные, вечным своим чутьем угадавшие послабление. Уголовник всегда чувствует, на какую силу можно переть, а на какую нет, где можно наглеть, а где надо поджимать хвост. Это умение не лишнее в российской жизни вообще, не только в лагерной.
...Представлять знаменитое Кенгирское восстание, самое крупное в истории ГУЛАГа, результатом чистого гона, бунтом самцов было бы неверно. В воздухе запахло свободой, это почувствовали все, и терпеть прежнюю скотскую жизнь стало невозможно. Кстати, восстание и случилось на историческом переломе, когда перепуганные власти, у которых земля под ногами заколебалась, готовы были на уступки. Иное дело, что началось оно именно с того, что несколько молодых уголовников с третьего лагпункта прорвались в женскую зону. А подавлять бунт с прежней жестокостью начальство уже не решалось — в феврале пятьдесят четвертого охранник застрелил баптиста Сысоева, которому оставалось до освобождения несколько месяцев, только за то, что тот, замерзнув во время работ, отошел помочиться к «запретной зоне», двухметровой полосе земли перед колючей проволокой. Тогда лагерь на два дня забастовал, на работу людей выгнали только на третий — когда сказали, что всех бастующих приравняют к отказникам (отказник вместо 500 граммов хлеба получал 250). В общем, было уже понятно: прежнее всевластие кончилось, и, когда в мае пятьдесят четвертого года совершился тот бросок к женщинам, охрана стрелять не решилась.
У Грунина были все основания поначалу этому бунту ужаснуться: он двенадцать лет провел в немецкой и советской неволе, до выхода из лагеря оставалось меньше года, его уже и расконвоировали, и добыв ненадолго белую рубашку, он смог в ней сфотографироваться, чтобы послать родителям свое первое за столько лет гражданское фото. Тридцать три года ему было, все впереди, и бунт, во время которого всех заключенных запросто могли перебить либо накинуть сроки, ему казался поначалу диким, ниоткуда выросшим препятствием между ним и волей. Главное же — у него были особые основания опасаться вторжения уголовников к женщинам, потому что в жензоне была у него любовь, обоим в пятьдесят пятом выходила ссылка, и они серьезно готовились зажить вместе.
— У вас ее фотография есть?
— Есть.
— Не покажете?
— Не нужно.
С Ганной, которую все называли Аней, Грунин познакомился в некотором смысле по-бержераковски. У него был приятель Лева, тоже чертежник, поэт-дилетант, ведший переписку с женской зоной. Он и рассказал Грунину о двадцатипятилетней западной украинке, которая попала в лагерь без всякой вины и причины — впрочем, как почти все. От широты своей души Лева предложил Грунину написать Ане одно письмо, чтоб красиво, — репутация Грунина как поэта и рисовальщика в лагере была незыблема. Он написал, Аня ответила, а поскольку у художника всегда больше возможностей подмаслить нужного человека (портрет там на заказ, эротический рисунок для желающих), Грунин сумел договориться, чтобы его провели в женскую зону. Как раз чертежники в это время проектировали там столовую. Они встретились с Аней в бюро нормировщиц, женщины оттуда на это время вышли, надзиратель сказал, что дает Грунину двадцать минут, после чего заберет назад, — и во все эти двадцать минут они с Аней даже не поцеловались.
— Господи, что же вы делали?
— Смотрели друг на друга и говорили. После этого я нарисовал множество ее портретов (черные волосы, черные глаза, пухлые губы), выточил эбонитовую камею (ее тут же сперла надзирательница) и забросал стихами.
До совместного освобождения оставалось им совсем немного. Девушка была красоты исключительной, и надежды, что уголовники ее пощадят, у Грунина почти не оставалось.
О дальнейшем писали много и противоречиво, но Грунин видел вот что: двести уголовников проломили стену в жензону и вошли туда. Вместе с ними шло несколько десятков украинцев и литовцев, получивших сроки по пятьдесят восьмой: Солженицын в главе «Сорок дней Кенгира» пишет, что шли тоже к женщинам, но Грунин знает, что шли как раз защищать женщин от насилия. В своей «Спине земли» Грунин пишет, что участвовали в бунте далеко не все заключенные: те, кому предстояло скоро выходить, к женщинам так и не пошли. Слишком близко была воля. Во второй день, когда весь лагерь бросил работать и началась Кенгирская анархия, Грунин тоже к Ане не пошел — сидел в своем проектном бюро.
— И что делали?
— Ничего не делал. Ненавидел себя.
Когда его книгу прочел один замечательный московский правозащитник, сам сидевший на излете советской власти, державший бесконечные голодовки, резавший вены, чтобы избежать насильственного кормления, — он Грунина резко осудил: что это такое, там уголовники, может быть, его женщину насилуют, а он сидит и не решается идти ее спасать! Охрана не знает, что делать, уголовники хлынули в пролом, а он колеблется, тоже мне поэт! Вообще не имея особенного права вмешиваться в спор этих двух стратегий поведения, я выдвинул бы в защиту Грунина еще один аргумент: он именно поэт, и большой, у него в памяти был огромный рифмованный эпос, несколько сотен стихотворений, которые он не терял надежды вынести на волю и спасти. Погибать за несколько месяцев до окончания срока после того, как он чудом спасся в немецком плену, удержался там от всех соблазнов возможного предательства, доходил, замерзал, потом десять лет валил лес, добывал медь и работал чертежником, — было ему, я думаю, обидно. Аню свою он видел в жизни двадцать минут — это только в воспаленном воображении роман с нею мог вырасти до каких-то необозримых масштабов. И потому лично я готов понять его колебания, тем более что были они недолгими.
На третий день восстания его как будто удалось подавить: тринадцать человек застрелили, остальных зачинщиков спешно отправили на этап, пролом заделали, а всех заключенных выгнали на работу. Но уголовники так легко не сдались — они одного из офицеров охраны схватили, привязали к столу и, используя в качестве живого щита, снова пошли в женскую зону. Привязанный орал, как орал бы на его месте всякий, — то есть пронзительно. После этого бунт стал неостановим, уголовники установили на всех лагпунктах свои порядки, и Грунин, понимая, что после подавления восстания не пощадят никого (а что подавят, он не сомневался), пошел к своей Ане — будь что будет.
Он шел мимо вышек, с которых не стреляли, но пальцы на курках держали, — в широкий пролом, куда группами и поодиночке стекалась большая часть мужского лагеря. В женской зоне царил порядок — никакой вакханалии насилия: бараки, конечно, ходили ходуном от любви, но все происходило по взаимному согласию. Часть женщин выходила навстречу мужчинам, ища партнеров. К Ане Грунин попал не сразу, но ее подруга узнала его по присланному автопортрету и отвела к ней. Ане повезло — никто ее не тронул, она ждала своего Юру.
И что самое феноменальное — вот уж подлинно всюду жизнь — в тот день, среди всеобщей бурной страсти, они только разговаривали. Грунин собрался в женской зоне заночевать, но Аня не разрешила. Так он и пошел к себе, утешенный на прощание их первым — первым! — поцелуем. В такое целомудрие после таких-то тринадцати лет верится с трудом, и тем не менее. Роман развивался по всем правилам, что на фоне лагерного бунта и тотального спаривания имеет какой-то особенно трогательный и символический вид.
Восстание возглавил Капитон Кузнецов, бывший полковник, который и сумел анархическому этому бунту придать черты политического выступления.
— Как по-вашему, что заставило Кузнецова взять на себя руководство?
— Он загадочный был человек, Кузнецов. Бывший подполковник, арестованный в конце войны (Солженицын пишет, что кто-то из его солдат сбежал в американскую оккупационную зону). Что дело безнадежное — он не мог не понимать. Видимо, просто решил спасти как можно больше народу. Конечно, политической забастовки начальство испугалось больше, чем обычного бунта. «Восстание плоти» можно было бы подавить без всякого снисхождения, но после того, как во главе бунтарей встал Кузнецов, Кенгирская анархия приобрела вид организованной стачки.
Кузнецов выдвинул требования к начальству, условия, на которых забастовка прекратится: ликвидировать пыточный следственный изолятор, судить тех, кто стрелял в заключенных (в том числе и часового, который в феврале застрелил баптиста), установить для зеков восьмичасовой рабочий день и оплату труда наравне с вольнонаемными и разрешить мужчинам видеться с женщинами после работы, но до отбоя. Надежды на то, что условия эти будут приняты, не питал почти никто, но близилась эра реабилитанса, и начальство понимало, что за все бывшие и возможные будущие зверства придется отвечать очень скоро. Неясно было, в каких границах эти зверства теперь допустимы. Обратились в Москву и стали ждать комиссии оттуда. Ждали ее сорок дней, и во все эти сорок дней лагерь жил по новому закону (строго, однако, соблюдавшемуся), а у Грунина с Аней был медовый месяц.
Кстати, в лагере, живущем по новому, зековскому порядку, сохранилась тюрьма — для штрафников и отказников. К отказникам в данном случае приравнивались неучастники в бунте. Опять-таки всюду жизнь. Тюрьмой заведовал уголовник Виктор Рябов по кличке Ус; Грунин как-то подсчитал общий его срок, полученный в результате шести судимостей, и вышло шестьдесят три года. На тот момент Рябову было за тридцать, и особого милосердия от него ждать не приходилось — да и терять Усу было нечего. Существовал в лагере и военный отдел, изготовлявший пики из решеток. Дежурные с этими пиками похаживали по лагерю, следя за порядком.
— Знаете, когда они ходили, это выглядело как какой-то пятнадцатый век...
Был, страшно сказать, отдел пропаганды! — выпускались плакаты, готовились радиопередачи, в общем, полноценный и стопроцентный мир наоборот. Самое интересное, вспоминает Грунин, что после свержения режима и установления власти уголовников кое-где начались антисемитские выступления, и два еврея из числа грунинских друзей до такой степени обиделись, что сумели-таки прорваться через охрану и из лагеря бежать.
Читатель, естественно, вправе спросить — а почему не разбегается ВЕСЬ лагерь? Ведь надзирателей из жилой зоны вытеснили! Из жилой — да, но охрана на вышках по-прежнему стоит, к Степлагу стянуты войска. Впрочем, уйти через пролом можно бы. И некоторым удается, но чудом. Потому что лагерь охраняется теперь уголовниками, с теми самыми пиками, наделанными из решеток. Зачем? Почему не распустить всех? А потому что тут теперь их, уголовная власть, и терять эту власть они не хотят совершенно. Рассказывали, что в тюрьме, куда помещали принципиальных неучастников бунта, точно так же пытали и убивали (37 человек убили, поговаривали в лагере), как и при советском начальстве. Заключенных не распускают, чтобы демонстрировать начальству единство и сознательность. Чтобы придать бунту характер организованного выступления и тем, может быть, облегчить свою участь. Более того — художников, в том числе Грунина, уголовники привлекают для того, чтобы писать на саманных стенах бараков патриотические лозунги. Про партию и правительство. Аршинными буквами, видными издалека. Таким образом демонстрируется лояльность: мы не против власти, мы за новые порядки. И Грунин пишет.
А многие и сами не выходят из лагеря — в силу какого-то странного фатализма. Грунину с его Аней и не хочется никуда идти, да и некуда. Они понимают, что этот месяц — очень может быть, у них последний: если не в жизни вообще, то вместе. Надежды на совместное счастье в ссылке растаяли после бунта. Надо урвать у судьбы последнее. Они почти не расстаются.
Власти предложили освободиться Капитону Кузнецову, но он оказался человеком стального мужества: не отказался от роли руководителя штаба восстания и остался в лагере, доводя заведомо безнадежное дело до конца. Штаб пресекает любые попытки (делавшиеся в основном националистами из прибалтов и украинцев — единственными убежденными врагами советской власти) превратить бунт в антисоветские выступления. Этот же штаб сокращает нормы выдачи хлеба — новых продуктов не подвозят, а запасы подъедены. Голод, однако, не влияет на непрекращающийся праздник общей любви, Грунин пишет своей Ане восторженные стихи, любовь в разгаре.
Многие участники Кенгирского бунта вспоминают, кстати, что изнасилований в лагере не было, — ну почти не было, потому что охранники из числа заключенных время от времени, пользуясь полномочиями, кого-то из женщин принуждали отдаться. Но в основном высота отношений была такая, что сегодняшний читатель либо не поверит, либо поднимет на смех.
На день рождения Грунина Аня каким-то непостижимым образом сумела ему изготовить сладкий пирог.
Тем временем восставших начали тихо морить голодом, потом отключили воду и электричество, и отчаявшиеся мятежники решили сообщить о своем восстании на волю, немногочисленным свободным жителям Кенгира и окрестностей. Из ватмана, которого много было в проектном бюро, изготовили воздушный шар, написали на нем просьбу о помощи, но шар тут же расстреляли с вышек. После комедии переговоров с мятежниками московская комиссия наконец приняла решение, и 26 июня на мятежный лагерь пошли четыре боевых танка. Начался штурм.
— Где вы были в это время?
— У Ани в бараке. Проснулся от гусеничного лязга — я его хорошо помнил по войне — и понял: конец.
Выход был один — бежать, сдаваться, но в дверях барака насмерть стояли украинские националисты, молодые парни с двадцатипятилетними сроками: терять им было нечего. Они твердо решили никого не впустить, никого не выпустить, а если погибнуть, то всем.
— Аня, они твои земляки, поговори с ними! — закричал Грунин.
— Бесполезно. Не уйдут.
В окно барака уже влетела дымовая шашка, все, кто там был, попадали на пол, стали искать тряпки, чтобы через них дышать, но тут Грунин надоумил тех, кто хотел спастись, прыгать из окна с засученными рукавами: солдаты увидят, что у заключенных нет оружия, и, может быть, не убьют. Так они и сделали, мужчин тут же отделили от женщин и отвели — руки за голову — в мужской лагерь. Больше Грунин и Аня не виделись до самого освобождения.
При подавлении бунта погибли около семисот человек (некоторые называют меньшие цифры — двести, четыреста, — но и Грунин, и Солженицын считают их заниженными). С остальными поступили жестко: тех, кто поддерживал бунтовщиков, засветился в охранных службах, выступал с радиообращениями к заключенным и охране — отправили сначала в тюрьму, потом на этап. Кузнецова приговорили к расстрелу, но амнистировали. Начался реабилитанс. Уголовников, входивших в комитет управления лагерем, расстреляли.
После подавления бунта, однако, начальник лагеря обратился к заключенным «товарищи». Недолгая оттепель привела к тому, что Грунин — пассивный, в сущности, участник бунта — не пострадал. В пятьдесят пятом он вышел на волю и остался пока жить в городе Джезказгане, возникшем на месте поселка Кенгир, — устроился там архитектором.
Около года с того кенгирского июня Грунин не видел Аню, но ждал — послал ее портрет родителям, те были счастливы, ждали их к себе. Подошел срок ей освобождаться. Ему сказали: Аня вышла на волю, живет в общежитии. Грунин отправился к ней... и опешил: она ему не радовалась. Больше того: он узнать ее не мог. О том, чтобы остаться у нее на ночь, и речи не было.
Правда, вскоре после этого, на Пасху, она пришла к нему сама. После чего сказала, что это было прощание. Потому что тот самый Лева, который когда-то Грунину о ней рассказал, ее, оказывается, любит до сих пор. И без нее не сможет.
— Ты сильный, — сказала она Грунину. — Ты переживешь, а он сопьется.
Всю оставшуюся жизнь Грунин пытался это понять — и не мог. Ведь в те сорок дней казалось, что они обречены быть вместе — если только выживут. Но когда выжили, выяснилось, что только эти сорок дней на грани смерти у них и были. Аня дождалась освобождения Левы и с ним уехала на Украину, а раздавленный Грунин, которому жизнь к радостному дню освобождения подложила такой сюрприз, остался в Джезказгане.
— К родителям я ехать не мог — репрессированных сразу выписывали из квартиры, жить было негде... Я к ним съездил, пожил немного и вернулся. Там я был никто, а в Джезказгане все-таки архитектор, жилье...
Он всегда считал себя везунчиком — в плену не расстреляли, спас пленный переводчик, потом в Усольлаге выжил, потом в Кенгире попал в чертежники, потом во время бунта уцелел — ни уголовные не убили, ни войска не прикончили, — и обухом по голове ударили его уже на воле; удар пришелся оттуда, откуда он менее всего его ждал.
Через семь лет он вдруг получил письмо от Ани — она просила прислать его стихи, что он тогда, в июне, посвящал ей. Грунин был уже женат, хоть и не особенно счастливо, без той любви, что в лагере, но растил дочь, работал, писал стихи, что-то даже напечатал (не лагерное, естественно). Он отправил Ане стихи и наброски, которые сделал с нее, в ответ попросил прислать фото, она прислала, но тут опять вмешался муж, Лева: гневно написал Грунину, чтобы тот не смел во второй раз отбивать его женщину. Переписка прервалась.
— Но ведь у вас, надо полагать, были еще романы...
— Были — просто потому, что была мужская потребность в женской любви. Не любил я с тех пор никого, врать не буду. Как можно кого-то любить, если не веришь в любовь вообще? После того, что у нас с ней было, — кто был мне нужен? Я от каждой ждал такого же удара, поэтому чаще рвал сам...
В один из московских приездов к лагерным друзьям — тогда такие поездки были еще возможны, билеты были по карману джезказганскому архитектору, — Грунин узнал, что Лева-таки спился и никакая любовь его не спасла. Он умер, а Аня с сыновьями переехала к матери. Грунин совсем было решился с ней опять списаться, но растить левиных сыновей ему совершенно не улыбалось. Да и лет прошло сколько. В общем, так это и осталось без изменений — он в Джезказгане, с женой, с которой после все равно развелся, а Аня на Украине, в селе Шпиколосы, с матерью, с двумя взрослеющими детьми. Грунинских стихов почти не печатали, разве что в местной прессе: он их посылал Сельвинскому и Твардовскому, оба ответили восторженными, большими письмами, но печатать, даже в середине шестидесятых, не могли. Оба были едины: «Не время теперь».
Время пришло в восемьдесят девятом, когда лагерную подборку Грунина напечатал «Огонек». Аня прочла и написала ему на адрес «Джезказганской правды», где его знали и часто публиковали. Он постепенно становился главной достопримечательностью Джезказгана, начал публиковать написанное в плену, вскоре вступил в Союз писателей... Те самые партбоссы, которые когда-то не брали его на работу и не публиковали по причине сомнительного прошлого, теперь просили у него протекции при издании собственных сочинений. В Казахстане Грунина и сейчас считают едва ли не первым местным поэтом — вот только книги свои он издает за собственный либо дочерний счет, потому что книг стихов по-русски там почти не печатают.
Но это в скобках. В 1991 году, когда состоялся съезд участников Кенгирского восстания, ему было семьдесят, ей — на шесть лет меньше. Сыновья ее давно жили отдельно, муж был другой (не расписываясь, жила с соседом-пенсионером), но на съезд в Джезказган она приехала. Сам не свой, он встречал ее в аэропорту, рассчитывал увидеть старуху, но увидел почти не изменившуюся красавицу. Неделю они прожили вместе — как тогда, в те сорок дней. В письме, присланном вскоре после той встречи (как оказалось, последней), она написала, что это были лучшие пять дней за всю ее жизнь. Это было единственное письмо, где в конце было «целую». Умерла она несколько лет спустя.
Дмитрий БЫКОВ
В материале использованы фотографии: Александра НИКИФОРОВА