Фрагмент романа «Далее везде», выходящего при поддержке «Альфа-Банка» и Литфонда России
КРАСНЫЙ УГОЛОК
Для многих литература являлась не только высокой иллюзией, но и даже хлебом насущным, причем в самом прямом, а не переносном смысле — напечатал в журнале стишок про Деда Мороза, можно встречать Новый год. Сделал сценарий новогодней елки — подарок жене. А ничего не сделал — лежи, гляди в потолок...
Не помню, кто меня туда заманил.
Был этот «красный уголок» в Сокольниках, неподалеку от пожарной каланчи, в подвале, и занимал этот уголок, то есть подвал, карлик по фамилии Бирнштейн — занимал по сговору с сентиментальным жэковским начальством, быть может любившим Есенина. Карлик писал стихи и занимал подвал под литературное объединение, и пусть себе молодая генерация теперь отгадывает, что могло бы означать словосочетание «литературное объединение», не говоря уж о словосочетании «красный уголок».
Я помню такое карликово двустишие:
Стихи тогда получаются отчаянно хороши,
когда они вырываются нечаянно из души.
Впрочем, возможно, он был не карликом — лилипутом, я слабо разбираюсь в малых формах.
Во всяком случае, когда его, умершего не столько от воспаления легких, сколько от взрослой дозы антибиотика, везли на кремацию, водитель катафалка был уверен, что хоронят ребенка.
В его подвальчике собирались еженедельно по средам десятка два юношей и девиц, читавших друг другу свои сочинения в стихах и прозе, но захаживали и свои мэтры, все почему-то с фамилиями, позаимствованными у русской фауны: Белкин, Зайкин, Галкин. А флора оставалась в загоне, если не считать поэтессы, если память не подводит, Мочалкиной. С подвальчика в Сокольниках и началась моя катакомбная жизнь в словесности, ибо, несмотря на свои двадцать, я ухитрился накропать целый цикл рассказов. Двадцать лет спустя кое-какие из тех рассказов про самоубийц, алкоголиков, проституток в «Интуристе» и педераста по прозвищу Кисюля напечатал я без шума и скандала в одной из книг. А в те годы все это звучало весьма бунтарски. Впрочем, там читались вещи и покруче: скажем, за много лет до Вити Ерофеева некто из гостей постарше читал нам повествование о трагической любви онаниста к сортиру в помещении режимного института. Сейчас мне кажется донельзя странным, что в 72-м году такое могло читаться при значительном скоплении народа, к тому же в «красном уголке». И ведь таких «уголков» тогда в одной Москве было с десяток...
Немногие из тех мальчиков и девочек сделались потом литераторами. Да ведь и не в том было дело, хотя, конечно, все мы числили себя сплошь писателями и поэтами. Скажем, приходила в подвал большая компания из Педагогического. Кой-кто из мальчиков позже стал критиком, но не прославился ни один, и до седых волос все они просидели по прокуренным кабинетам литературных журналов. Еще была в их компании одна девушка, не буду называть имени, поскольку она давно мать семейства; она вовсе не была ни развратницей, ни растлительницей, ни поэтессой, напротив, писала прозу — и неожиданно оказалась на редкость изумительной любовницей. Захаживали также посетители альтернативного университетского лито «Московское время», руководимого Игорем Волгиным, — он давно профессор и большой знаток Федора Михайловича. Волгин мне повествовал как-то об уровне университетских студенток-журналисток. Если на вопрос: «В каком году была война 1812 года?» соискательница могла ответить, она вне зависимости от качества коленок получала «удовлетворительно». Волгин терпеливо пестовал молодые дарования, и из-под его крыла выпорхнули самые разнообразные персоны — от «патриота» Александра Казинцева, подвизающегося в «Нашем современнике», до замечательных поэтов-эмигрантов Леши Цветкова и Бахыта Кенжеева, покойного Саши Сопровского и самого приметного, здравствующего, слава Богу, на родине и нынче увенчанного не одной премией Сережи Гандлевского, к тому ж собачника (его беспаспортный боксер приобретен им и его милой женой с моей легкой руки).
О ком я еще не сказал, так это об Эдмунде Иодковском (отчество у него было, разумеется, Феликсович), который, думаю, и привел меня в этот подвальчик. Эдмунд, будучи старше меня на полных два десятка лет, верил, что молодое племя в моем лице может что-то такое подсказать ему, что пойдет его сочинительству на пользу, сделав развязнее, то есть современнее. Заодно он использовал мои навыки знакомств с представительницами противоположного пола, делая свой вклад путем предоставления временной жилплощади в его малонаселенной коммуналке с многочисленными расшатанными «станками» — как назывались тогда у записных гуляк всяческие диваны, кушетки и кровати. Мой же интерес к Эдмунду лежал в области его обильных литературных впечатлений.
Скажем, Эдмунд вспоминал, как прославился в девятнадцать лет гимном целинников (выбравшие «Пепси» вряд ли знают, что такое целина) «Едем мы, друзья, в дальние края!» на музыку Вано Мурадели. Эдмунд рассказывал, что ходил за гонораром с чемоданом, поскольку дело было до хрущевской денежной реформы. Когда, окончив институт, автор гимна получил распределение на эту самую целину, то забежал к Евтушенко, с которым часто выступал в одной бригаде на обильных тогда поэтических вечерах.
— Женя, поздравь, еду на целину!
— Зачем? — спросил Евтушенко.
— Нужно узнавать жизнь, Женя, поедем вместе!
— Всюду жизнь, — холодно парировал властитель дум...
Или такая история. Вернувшись в Москву с этой самой целины, Эдмунд попал «на Южинский», то есть в компанию Юрия Мамлеева. Это было специфическое сообщество, занимавшееся «мистической сексуальностью» и прочими эзотерическими изысками. Заговорили о Ленине, и Мамлеев высказал все, что думает об основоположнике. Целинник и автор гимна смазал Мамлеева по физиономии, после чего был с позором спущен с лестницы, хотя мужик Эдмунд был здоровенный, недаром Элем Климов пробовал его когда-то на роль Гришки Распутина.
Всю жизнь Эдмунд считал себя счастливейшим и — без шуток — бессмертным человеком. Незадолго до смерти (которой все-таки не избежал) он заставил меня пилить на край Москвы, пользуясь тем, что я за рулем, за какими-то дешевыми продуктовыми заказами, и мы, как в дни моей молодости, остались на какое-то время наедине. Заговорили о чьей-то недавней смерти, и Эдмунд вдруг с непонятным удовольствием потер руки: «Но мы-то живы!» Меня кольнуло дурное предчувствие... Через неделю он, за все свои шестьдесят ничем, кроме триппера и геморроя, не болевший, гордившийся своими восьмью женами, первая из которых была моложе Эдмунда на два года, а последняя — на тридцать два, погиб, пьяненький, рядом с собственным домом под колесами автофургона, везшего ночью свежий хлеб из пекарни.
Прежде чем вернуться в подвал с места дорожно-транспортного происшествия, надо сказать о литературной атмосфере начала 70-х.
Понятно, была тогда, кроме всевозможных подвальчиков и лито, словесность официальная. Верхний ее этаж занимала номенклатура (чуть позже вошло в оборот выражение «секретарская литература»), но таковых авторов насчитывалось немного — по числу секретарей Союза писателей, бессмертных не как бедный Эдмунд, а как французские академики. Живущие этажом ниже тоже чувствовали себя неплохо в материальном отношении. Деньги поступали по нескольким каналам: внутреннее рецензирование в журналах и издательствах, выступления от Общества книголюбов, оплата больничных листов в Литфонде и время от времени книжные гонорары. Сюда же нужно отнести всевозможные выплаты «на бедность», путевки в Дома творчества по символической цене, пристойное медицинское обслуживание, выезды в чужие страны в составе писательских делегаций и практически бесплатные дачи, процедуру распределения которых так выразительно описал некогда Булгаков. Однако таких литераторов насчитывалось несколько десятков, ну сотни полторы от силы на весь СССР. А рядовой член — с сегодняшней точки зрения — был до изумления нищ и обшмырган; и тем не менее членство в Союзе писателей в глазах обывателя выглядело равносильно получению генеральского чина или принятию в Академию наук.
Писатель — считалось тогда — не тот, кто пишет, а тот, кого печатают. Ведь членом Союза писателей становился автор двух-трех книг (редко одной). Как ни парадоксально, журналы и даже издательства печатали многих нечленов. Объясняется это просто: из четырех тысяч московских членов реально что-либо сочиняли, получив членский билет, вкупе со всеми льготами, членов двести. Создалась довольно странная ситуация: основной объем литературной работы выполнялся отнюдь не писателями, хотя от всех без исключений гонораров пятнадцать процентов забирал себе Литфонд. Получалось, что армия нечленов этих самых членов практически содержала. Такое положение было столь вопиюще несправедливо, что пришлось создать несколько отстойников, именовавшихся Комитетами литераторов. Кто только в них не состоял! Скажем, в Комитете, куда я поступил лет через шесть после подвальчика в Сокольниках, председательствовал сценарист документальных фильмов о первых испытаниях советской атомной бомбы по фамилии Ионов. А приемной комиссией в том Комитете заправляла старушка Шаповалова, «вдова майора Пронина», то бишь бывшая жена легендарного Льва Овалова. Нам она с охотой рассказывала, как перед войной, приехав из-за границы, Овалов привез ей голубой наряд и отправлял в нем в кассу получать его гонорар за «Голубого ангела», а в 41-м, дружа с Петровым, редактировавшим «Огонек», Овалов опубликовал на обложке фотопортрет вымышленного майора, за что, надо думать, Овалова вскоре посадили — но это все в сторону...
Так вот, годы были душные, всяк выкручивался по-своему, но почти все как один, даже самые благополучные, считали себя гонимыми — воистину, у одних — в супе риса мало, у других — жемчуг мелкий. Все более или менее яркое загонялось внутрь, как стыдная болезнь, и вот в эту подвальную среду оказался затянут и я, и пошли одно за другим знакомства, сопровождаемые нешуточным пьянством.
Сначала я познакомился с героями вчерашнего дня.
Перво-наперво с Володей Батшевым, румяным и седым, заполошным, прославившимся тем, что его единственного из многолюдной компании смогистов посадили-таки, а потом выслали на пару лет из Москвы в Красноярскую губернию. Потом — с Мишей Капланом, одним из основателей совсем уж легендарного движения «у памятника» (чтения стихов у монумента Маяковскому в разгар оттепели).
В тот же год я познакомился с Ленечкой Губановым, а он в свою очередь привел меня в квартиру Вадика Делоне, участника демонстрации на Красной площади в знак протеста против ввода танков в Чехословакию, — точнее, в квартиру его жены Иры Иоффе, где устраивались «устные журналы», заканчивающиеся, как правило, милицейской облавой с проверками документов. Из той компании почему-то лучше других запомнилась девушка из Ярославля, которая по одному заводила мужчин-семитов в ванную. Оказалось, она приехала специально из Ярославля, где ей сказали, что еврейская сперма избавляет от прыщей... В другой раз туда кто-то привел юношу из Симферополя, который читал не «против власти», но «заумные стихи для детей», — будущего классика детской литературы Гришу Остера.
Короче, можно было считать, что мое литературное крещение состоялось...
Но вернемся в «красный уголок».
Не будь у меня того подвальчика, не понимал бы я сегодня столь отчетливо, как многое в литературной карьере зависит не от таланта или трудолюбия, но от случая. В конечном итоге очень многое из того, что позже, во дни отмены цензуры, стало продаваться как новое, было предвосхищено в подвалах российской словесности. Почти все имена позабылись — вот и я слаб на память — и рукописи истлели, не попав в музей. Это и есть отбор, вполне дарвиновский, — побеждает более активный и напористый. Жителям подполья, незнакомым с этими законами литературного рынка, казалось, однако, что все ценное в литературе обеспечивается вдохновением, а все что ни есть в них самих — им же и оправдывается. Эта архаичная романтика давно вышла из моды. Но в начале 70-х русская литература с успехом заменяла веру, а служение ей требовало своего рода столпничества. Конечно, этим подвижникам не хватало витаминов, в прямом и переносном смысле, зато имя им было «легион» — своими скромными дарованиями они унавозили почву, на которой все-таки кое-что взошло.
Кажется, все тот же Эдмунд, теснивший карлика в его роли руководителя, на одном из наших сборищ выдвинул идею учредить литературную премию «Сокольники». Механизм был прост: все посетители и члены объединения скидывались по пятерке, а ареопаг мэтров решал, кого наградить.
Премия досталась мне.
Торжественно, под аплодисменты двух десятков таких же юных графоманов, как и я, вручили мне какую-то самодельную грамоту, давно потерянную за многими переездами, и то ли шестьдесят, то ли семьдесят рублей, что равно было тогда половине месячного жалованья инженера. Водки по безденежью в том «красном уголке» почти не пили, зато пили портвейн без закуски, и портвейна в тот вечер закуплено было немало.
Карлик запрещал возлияния в самом подвале, ибо это могло послужить для начальства поводом к изгнанию. Помню, была осень на переломе к заморозкам, и вся компания, поднявшись из подвала на улицу имени летчика Гастелло, каким-то образом устроилась на лавочке под полуголыми тополями.
В тот вечер я был счастлив. Я не только обрел новых друзей, настоящих писателей, но был принят ими как равный, даже с признанием некоторого первенства. Поднося неверными руками горлышко бутылки к не обсохшим еще губам, я грезил о славе и успехах у взрослых красивых дам, листающих мои грядущие сочинения.
С тех пор никогда больше никаких премий, даже квартальных, я не получал, хоть и не раз выдвигался.
Что ж, я был юн, глуп, слеп и, конечно же, не ведал ничего о том, сколь скользка дорожка, на которую ступил.
Николай КЛИМОНТОВИЧ
ПИСАТЕЛЬ, КОТОРЫЙ ТАК МНОГО НАПИСАЛ О ЖЕНЩИНАХ, О ПРИКЛЮЧЕНИЯХ СОВРЕМЕННОГО ЛОВЕЛАСА И ДЖЕНТЛЬМЕНА, ПРИ ЭТОМ ОСТАВАЯСЬ В ЧЕТКИХ РАМКАХ КУРТУАЗНОГО БЛАГОРОДСТВА, ЧТО ПОРОЙ ДАЖЕ СТРАННО ДЕЛАЕТСЯ: КАК ЕМУ УДАЕТСЯ СОВМЕСТИТЬ НЕСОВМЕСТИМОЕ? НИКОЛАЙ КЛИМОНТОВИЧ — ДРУГ НАШЕГО ЖУРНАЛА