ИНВАЛИДНАЯ КОЛЯСКА МОЕГО ПАПЫ

Рассказ Киры СУРИКОВОЙ

ИНВАЛИДНАЯ КОЛЯСКА МОЕГО ПАПЫ

Фото 1

Мы с мамой выкатились на улицу и посмотрели в разные стороны. Не буду ручаться за дальних родственников, но в ближних, во всяком случае в моих детях, это присутствует точно: мы с удовольствием смотрим в разных направлениях, не демонстрируя никакого семейного единения.

Она оглядела меня хорошо знакомым быстрым взглядом, в долю секунды определив если не мое настроение, то, вне всякого сомнения, состояние.

— Ты летишь? — спросила мама по-доброму.

— Я... м-м.

— Полетишь следующим рейсом или мычание — знак согласия?

— Ну да.

— А когда он летит, этот следующий, ты знаешь?

— Ну да. То есть нет.

— В три часа дня.

— А-а-а... понятно.

Наверное, я неважно выглядела. Мама набралась предотъездного терпения или, кто его знает, равнодушия.

— Есть серьезная причина, по которой ты задерживаешься?

Я утвердительно качнула головой, чтобы не мычать.

— И что это за причина?

Не очень-то хотелось и не очень-то моглось входить в подробности.

— Кто это за причина? — продолжала мама.

Как хорошо разговаривать с умными людьми.

— Где этот кто-то? — спросила мама.

Я протянула руку в сторону предполагаемого объекта. Маме оставалось увидеть, есть он там или нет.

— Вон тот? Кого-то он мне напоминает... — безучастно спросила она.

Я кивнула на всякий случай.

— Пусть погрузит чемодан.

Все-таки материнское благословение — великая вещь. На душе стало как-то спокойнее. Он, не теряя времени, побежал ставить чемодан в автобус, до краев заполненный говорливой элитой российской журналистики.

Я, конечно, взрослый человек, но иногда так хочется, чтобы дали по пальцам. С радостью вспоминая детство, советское детство, полное кошмарных «нельзя», не могу не отметить назойливой сладости от ощущения позора и стыда за жалкую убогую страну. Мат, менты и кагэбэшники на каждом перекрестке, все чувствуют себя главными, каждый может в любую минуту изъять тебя из жизни, из этой твоей единственной и препоганой жизни. А все же до чего хорошо жить! Не только убого и укромно, но и светло и радостно. Что это — детство? Сказано «нельзя», значит, «нельзя». И любые «можно» через какие-нибудь десять-пятнадцать лет ни за какие коврижки не променять на эти паршивые «нельзя». И все же не люблю говорить шепотом. Поэтому не очень-то и жалко. Она протиснулась в автобус, потому что любила быть со всеми, любила толпу, пусть ехидных, но единомышленников, хотя по статусу могла бы и отдельно, с ветерком. Еще какое-то время она держала на мне свой задумчивый взгляд, позволяя и мне созерцать ее мягко — курносый профиль в соломенной шляпке. Это — мама. Ее не коснется время.


Автобус благополучно отбыл.

Почувствовав себя хозяином положения, он положил руку мне на затылок, заглядывая в глаза и разворачивая к гостинице. Я передернула плечами.

Почему мужчины, именно такие мужчины, которые за словом в карман, коня на скаку и прочее, особенно остро реагируют на подобные жесты?

Меня, конечно, можно было взвалить на плечи или схватить под локти, протащив по мраморному полу гостиницы до лифта, нажать кнопку и мимо в меру любопытной дежурной довести до номера со рваной дыркой в двери. Со мной можно было бы проделать и все остальное, я бы, наверное, только мычала, как верно заметила мама...

— Пошли на пляж, — предложил он. — Как ты относишься к пиву и ракам?

— Да, — сказала я.

— Была бы ты такой же краткой вчера... — припомнил он, злопамятно улыбаясь.

— Ну-у-у, — я укоризненно покачала головой.

— Ты, что ли, ничего не помнишь?

— Ну почему-у-у...

— А как мы танцевали, хоть помнишь?

— Да-а.

— А как ты мне говорила, что я тут тебе порчу роман с кем-то, помнишь?

— Какой такой роман...

— Что ты мне отказала в грубой форме, ты отрицаешь?

— Да нет, ну, то есть да. А я отказала?

Он посмотрел на меня чуть ли не с сожалением и принялся за еду. Он отрывал ракам головы, он им вырывал клешни, затем он срывал с них панцирь, потом вгрызался в них зубами, и когда он их полностью освобождал от всего трудного и несъедобного, протягивал мне розовую мякоть. Я цедила пиво; иногда бутерброд, который он мне тщательно намазывал, падал у меня маслом вниз. Мы перестали разговаривать и только разглядывали друг друга исподлобья, склоняясь над объедками. Я представляла, как он у меня вырывает клешни...

День разгорался зноем. Горячи дни вокруг Черного моря в разгар лета, нет от них никакого спасу.

— Купаться, — сказал он повелительно, встал из-за стола и протянул мне руку.

Побежавшей было за нами официантке было сказано убрать и принести все то же самое. Море прогрелось до бычков на дне.

Доплыв до зеленых проросших камней, на глубине многих метров, он поцеловал меня. Я скользнула вниз и захлебнулась. Вот, оказывается, что такое секс. А ведь можно, дожив до тридцати, не ознакомиться с этим скользким, сладким, едким, угарным ощущением. Наверное, можно и до пятидесяти дожить. А можно и не дожить.

Я вычитала в «Ньюс-уик» сто лет назад, что секс — это химия, но Боже праведный, если бы не сегодняшний заплыв, это навсегда бы осталось в теории. ...Конечно, это и вчера было ясно, но ведь мой дядя самых честных правил...


А вот и берег.

— Поговорим, — предложил он спустя время.

Мой химический близнец был немногословным мужчиной. Я задумалась.

— Ты женат?

— Я?

— Ты, что, еврей?

— Я?

— А чего ты отвечаешь вопросом на вопрос...

— А ты?

— Что я?

— Ты тоже, что ли?

— Я чуть-чуть. Чуть-чуть замужем и слегка того... Наше пиво нагрелось и перегрелось.

Ко мне вернулся дар речи.

— Люблю теплое пиво, — сказал он вызывающе.

— Люблю женатых мужчин, — ответила я.

— Всклокоченных женщин с красными глазами, преимущественно «слегка того».

— Эгоистов и проходимцев.

— Алкоголичек в прозрачных купальниках.

— Что именно просвечивает? — не выдержала я.

— А то и просвечивает...

Какие мы, женщины, мелочные, вечно отвлекаемся от главного. Гоняемся за бабочками, как сказала бы мама... Вот, кстати, хорошая свежая тема. Про бабочек-капустниц.

Мы жили по разные стороны Днепра. На свете существует город, который теперь стал столицей другого государства, на которое более десяти лет назад пролился майским дождем Чернобыль, но каштаны которого, несмотря на непростое здоровье и нелегкую жизнь обитателей, все равно в цвету, и тысячи командировочных все так же везут «Киевский» торт в другие города... Это был город, где я родилась и жила то на одном его берегу, то на другом. Какой из них левый, а какой правый я не помнила и не знала. Кажется, мама с папой жили на левом, в новом районе, абсолютно не уродливом в своей современности, обнесенном рекой и ее каналами с четырех сторон, а на правом росли церкви, спускаясь с холмов к воде, стояли престарые дома, и в одном из них жили мои бабушка с дедушкой, а потом и я.

Мама, в ожидании меня на свет, писала за папу диссертацию по незнакомой для нее теме, а молодой врач папа подрабатывал в «Скорой помощи», чтобы молодая семья не голодала.

Зато он пел в ванной оперным голосом, ел селедку после сладких блюд, любил друзей, дружбу и рок-н-ролл, а также чистить мне яблоки, оставляя кожуру предлинной.

Когда шести лет я погналась за бабочками, обыкновенными белыми капустницами, вспархивавшими над дорогой, по которой мы с мамой степенно гуляли с сачком... Когда бабочки на целое лето стали смыслом моих каникул, когда за мелькание белых крылышек у меня под сачком я готова была отдать всю свою шестилетнюю жизнь... Мама поняла, что без папы не обошлось. Бабочки казались ей страшной ерундой, а моя зацикленность на ерунде — генетической. Отловить капустниц — что могло быть чудовищнее по уровню легкомыслия?


«Скорая помощь», в которой отбывал ночные дежурства ветреный папа, располагалась то ли где-то на Подоле, то ли на Крещатике, во всяком случае где-то в центре. Это было наверняка занюханное и, очень возможно, по-советски помпезное место, то есть какой-нибудь особняк графов Таких-то с небрежно вделанным в прихожие коммунальные части зеленым заплеванным кафельным полом. С большими полупустыми кабинетами главных врачей и маленькими приемными дежурных лечащих докторов. С валяющимися кругом отбросами советской цивилизации: ржавыми трубами, закопченными тросами, полусгнившими баками со старой дождевой водой, досками, обглоданными временем, собачьими будками для привидений...

Папе было двадцать пять лет. Разыгравшаяся на дворе весна мучила его. Расцвели каштаны, а кто не знает, что расцветшие в Киеве каштаны могут свести с ума не только легко поддающихся весеннему помешательству романтичных молодых людей, но даже и зрелых строгих дядей, чьи жены не на сносях, а дети давно выросли. Папины двадцать пять, умноженные на весну, на ночное одиночество и на его любовь к оперному пению...

Он сидел в приемной один, приложив ухо к дохлому транзистору и вылавливая трансляцию футбольного матча. Иногда, размечтавшись или в самом деле услышав радостные новости, он, отрываясь от транзистора, победно кричал: «Голл-л!» — и выбегал в коридор покурить. Он мог бы курить и сидя на подоконнике, мечтательно глядя в теплую украинскую ночь, но таков уж был папин характер, ему не терпелось выскочить, выбежать и выпрыгнуть.

В одно из таких выпрыгиваний он буквально упал в объятия к инвалиду, подрулившему к «Скорой помощи» в своей коляске. Папа даже не заметил, чего у него не было, скорее всего, ног. Инвалид хотел пожаловаться на боли, но так устал, что заснул, чуть-чуть не дотянув до кабинета. Папа же, увлеченный футболом, в гробу видал больных и боли, несмотря на добрейший характер и милейшее расположение к людям вообще. Правильно оценив состояние больного как острый приступ одиночества на основе алкогольного опьянения, папа вытащил его из железного стула на колесах и уложил на больничную койку в своей комнате. Больной не желал просыпаться. Папа на всякий случай пощупал пульс. Пульс как пульс, как у любого спящего человека.

Двадцатипятилетний доктор в белом халате и кедах без носков сел в инвалидную коляску, сиротливо стоящую на зеленом кафельном полу медицинского учреждения, положил руки на подлокотники и пошевелил босыми пальцами ног. Поерзал, покурил, посмотрел, что как работает в агрегате передвижения инвалидов. Проехал пару метров, очень осторожно. Развернулся и медленно выехал за ворота.

Вскоре не спящим обитателям ночного Киева представилась такая картина: по главной улице города в сопровождении собственного оркестра, что-то вроде оперы «Аида», плавно перетекающей в «Кармен» и обратно, ехал человек, мало похожий на инвалида, но столь же мало напоминающий врача «Скорой помощи», за исключением разве что развевающегося белого халата; на всех возможных для тщедушной машины парах мчался и пел некто в сопровождении двух собак, скорее всего дворняг, всегда к нему неравнодушных, и вскоре показавшейся милицейской машины с сиреной и мигалкой... Сначала папу хотели определить в сумасшедший дом. А потом просто выгнали с работы, норовя испортить характеристику. Впрочем, за него вроде бы вступился главврач, заметив, что он «морально устойчив» и «душевно добр». Первое соответственно касалось его преданности Родине, а второе означало, что, дескать, нечего вам, ребята, травить малоимущего студента, нашли бы себе чего-нибудь подостойнее...

У мамы как-то все соединилось: капустницы, эта история с инвалидной коляской. Когда я выросла и она дождалась, что я наконец совершила какую-то крупную гадость или, скорее, глупость, она, воспользовавшись удобным случаем, затащила меня куда-то мне почему-то сейчас кажется, что это была Красная площадь, все-таки что значит — советское воспитание... И схватив меня за руку и размахивая этой рукою, она рассказала, кипя и скрывая возмущение за обычным своим безучастным видом, эту историю, рассчитывая на мое полное понимание и разделенное негодование.

Я была в восторге. Подумать только: какая незапуганная душа, этот папочка! Какой он у меня отъехавший персонаж! Конечно, молодая семья осталась без средств к существованию, но все равно: веселых людей так мало. Счастливых и веселых.


— Мне кажется, я тебя давно знаю, — сказал он, глядя куда-то в сторону.

— Можно я сделаю выводы?

— Нет, — сказал он быстро.

— Боишься?

— Да.

— Ну, ты знаешь, что я хочу сказать...

— Естественно.

— Тогда скажи.

— Ну ... что... что это. ...Сама скажи.

— Любовь. Химическая.

Он взял меня за руки, вплелся в них своими пальцами. В глазах вопрос.

— Химическая, — повторила я.

— В смысле, что я на тебя смотрю, и у меня во рту пересыхает, и голова кругом, и у меня сегодня совет директоров, и типа жена и все такое, а я вот... здесь... Любовь, говоришь?

Он посадил меня к себе на колени, на недовысохшие шорты. «Любовь», — бормотал он, поднимая мне спутанные волосы с затылка вверх и целуя то место, где они только что лежали. «Любовь», — нашептывал он мне в висок, и ухо, и плечо. «Любовь», — сказал он, опуская лямку купальника мне на локоть, игнорируя присутствие хомо сапиэнсов с их взглядами и подносами. Что нам остальной мир? И был ли он? Единственное, что когда-то было, — это капустницы и инвалидная коляска.

Кира СУРИКОВА

В материале использованы фотографии: Хайди ХОЛЛИНДЖЕР
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...