«МНЕ УЛЫБАЮТСЯ ТВОИ СИСЬКИ…»

О московской половине 67-го конгресса Пен-центра написано достаточно: поговорили, поели, попили, почитали стихи, вступились за Чечню. Но не все знают, что была у конгресса и вторая половина. Самые живучие доехали до Петербурга, где под девизом «Писатель и власть» прошли еще три дня дискуссий

«МНЕ УЛЫБАЮТСЯ ТВОИ СИСЬКИ...»

Фото 1

Теперь и я знаю, что такое быть делегатом конгресса.

Впрочем, я все это себе примерно представлял. Многие наши литераторы уже успели на что-то подобное поездить в семидесятые еще годы и с презрением описать. Русский человек, попадая на большую халяву, обязательно потом отзывается о ней с презрением: он не может себе простить, что так туда стремился, так жадно ел... Существует специальная конгрессная публика, которая два раза в жизни написала эссе и теперь все свое время посвящает неустанной work for («борьба за что-то»). Есть профессиональные борцы за женскую солидарность, за спасение китов, за права насекомых. В массе своей такие конгрессмены — удивительно активные и безобидные люди. Вообще сочетание безобидности и активности — редкость в наших краях, но поскольку борьба их идет за что-нибудь очень уж экзотическое (все основные проблемы решены), а все эскапады не причиняют окружающим вреда, оставаясь безобидными чудачествами, — что с них взять?! И кочуют по странам и континентам американки без возраста, с одинаково дружелюбными улыбками осматривая вас, пейзаж, единомышленников, оппонентов... Ездят колоритные старперы, водящие с собой на поводке, например, ручную игуану... Вообще представление о поэте везде, кроме России, предполагает какое-нибудь непременное безобидное чудачество: например, зеленые волосы, или хорька за пазухой, или патологическую страсть к мыльным пузырям.

Они все добрейшие люди. У них абсолютно прозрачные глаза. С ними легко договориться. Подозреваю, что среди них есть и некий процент бескомпромиссных борцов, но в массе своей, по-моему, вся эта публика раз и навсегда чего-то сильно испугалась. Она поняла, что большая и настоящая жизнь не для них. Поэтому они борются за что-нибудь, что ни с какой стороны не может представлять опасности для них лично: за права малых народностей, за здоровье животных, за мир во всем мире. То есть за вещи, которые у всякого нормального человека априорно не могут вызывать возражений. Покажите мне скрежещущего злодея, которому не нравились бы киты, хомяки или свобода сексуальных меньшинств!

О, конечно, в силу нашей национальной специфики их мнение иногда может казаться решающим. И даже оказывается таковым. Прижучат у нас какого-нибудь писателя — и Пен-центры всего мира шлют послания, и это пока еще имеет вес в глазах власти (как имеет вес в ее глазах любой факс на латинице). Кроме того, есть в России некоторое количество писателей, которые благодаря связям с общественными организациями вроде Пен-центра ездят по всему свету, а поскольку нашим до сих пор не так просто куда-нибудь выехать, я только приветствую их бурную деятельность в любых международных организациях, будь то ЕЭС, Парижский клуб, НАТО или Всемирный совет по охране полевой мыши обыкновенной.

Лучшим мероприятием питерской части конгресса был поэтический вечер. Не разубеждайте меня! Мне ни разу за последние несколько лет не было так весело. Кроме того, я впервые ощутил себя частью мирового литературного процесса. Ощущение, я вам скажу, неслабое.

Собрались все в гостях у Пушкина, на Мойке, 12, в крошечном концертном зале. Набились под завязку. Вел мероприятие петербургский поэт и издатель Николай Кононов по прозвищу «Архангельский мужик» — огромного роста, очкастый, доброжелательный, но в высшей степени себе на уме. Спервоначалу, как и водится, слово предоставили нашим иностранным гостям.

Первым на сцену поднялся пожилой американин, которого я во все время конгресса принимал за сенатора. Он читал стихи по маленькой, необыкновенно изящно изданной книжечке в твердой обложке — так издаться из наших поэтов светит разве что Вознесенскому. Он читал, а Кононов лично переводил.

Я вообще представляю некий мейнстрим современной американской поэзии, ее, так сказать, типовые образцы. Во-первых, несколько раз мне ради хлеба насущного приходилось кое-что переводить для наших журналов, быстро плодившихся и столь же быстро лопавшихся. Во-вторых, мой любимый поэт и учитель Нонна Слепакова взяла меня как-то в помощники — я делал подстрочник, а она приводила его в более-менее ритмизованный вид. Слепакова никогда не была в Штатах и вообще почти не видела заграницы, а ей очень хотелось. Она надеялась, что авторша стихов, богатая американская поэтесса преклонных лет, ее пригласит. У поэтессы, конечно, было полно милых чудачеств — ходила в шляпе, зычно хохотала и обожала бобров. Работала в защиту бобров. Писала стихи о бобрах. И теперь вот бедная Слепакова, отличный, между прочим, поэт и сама давно не девочка, мучилась над ее поэмой «Душа бобрихи», которую мы между собой, конечно, называли вовсе не «душа», а догадайтесь сами, каким словом. В поэме подробно описывалась жизнь бобрихи, ее первые гребки, ее плавание по быстрому ручью, ее отношение к звездному небу и пр. Чувствовалось, что писал все это очень добрый, душевный такой человек. Бобриха влюблялась, нерестилась или, как там это у них называется, бобрилась, то есть рожала бобрят, и дальше плыла по жизни, победоносно руля хвостом, и я все это транслировал, а Слепакова оковывала в чеканные звуки. Как мы ненавидели оба эту бобриху — тема отдельная.

Современная американская поэзия, за ничтожными исключениями, являет собою именно род безобидного чудачества. Почти все обходятся без рифм, почти все пошли по пути Роберта Фроста — то есть сидят у себя на ферме и наблюдают жизнь. Но если Фрост был большим поэтом, чье назойливое фермерство не зря раздражало Ахматову, эти полагают, что их наблюдения самоценны. Респектабельный американец, опять-таки с добрыми-добрыми глазами, прочел примерно следующее:

— Сижу один.

В окне сгущается тьма.

Кто нальет мне кофе утром?

Вообще большинство его стишков были не длиннее пяти строк, и во всех без исключения речь шла о том, как он сидит у себя на веранде и предается абстрактным умствованиям при виде чего-нибудь в окне. Типа: «Сейчас зима. Темнеет рано. И не пойму, чего больше за моим окном: темнеющего света или светающей тьмы». Ему, наверное, все это представлялось чем-то ужасно многозначным, он явно увлекался в юности восточной поэзией и теперь следовал принципу «великое — в малом». Костюм на нем стоил мою годовую зарплату.

Рядом в скромном костюмчике сидел безмерно любимый Кушнер и кротко меня одергивал:

— Дима, не смейтесь. Ваши стихи в переводе наверняка выглядят не лучше.

— Да вы ведь и по-английски понимаете!

— Ну и что же. Лучше пусть стихи пишет, чем вообще... я не знаю... убивает на охоте беззащитных животных...

Американец дочитал свои пять вариантов пейзажа с веранды, и его сменил вежливый японец, одетый не менее безупречно и сдержанный, как самурай. С ним вышел переводчик, тоже японец. Оба синхронно поклонились залу. Следующим естественным шагом стал бы короткий показательный бой на мечах или на худой конец голыми руками, но вместо этого переводчик сказал:

— Господин Укусика-но-тихо (за точность транслитерации не ручаюсь) не только один из самых известных в Японии поэтов. Это еще и глава крупнейшей в стране строительной корпорации.

В зале воцарилось почтительное молчание. Я представил добрый десяток петербургских поэтов, сгоравших от желания перевести стихи главы строительной корпорации, завести с ним знакомство и поехать в Токио с целью обмена поэтическим опытом. Но крупные строители ездят по свету с собственными переводчиками. Глава прочел по-японски что-то длинное и гортанное. Переводчик еще раз поклонился и запереводил. Смысл стихотворения сводился к тому, что господин Укусика-но-тихо чувствовал себя в разлуке с любимой, потому что возвел между ею и собою город. Он возвел сначала стены, потом автомагистрали, потом гаражи, в общем, он кучу зданий и парков навозводил и все так подробно, технологически грамотно, что я в какой-то момент не выдержал:

— Александр Семенович! Они же перепутали! Надо срочно спасать положение, ведь этот бедняга переводит проспект его корпорации!

Кушнер выразительно на меня посмотрел и ничего не сказал. Он вообще человек удивительно толерантный.

Апофеоз, однако, наступил, когда на сцену вылез турецкий поэт, проживающий в Англии. Этот колоритный мэн лет пятидесяти, огромный, толстый, волосатый, в очках, с выражением добродушной свирепости на бородатом лице, давно привлекал мое внимание. Я принимал его за латиноса. У англотурка вообще не оказалось переводчика, поэтому транслировать его верлибры на сцену вывели молодого питерца Скидана. Он был примерно вдвое выше и вдвое же худее турка, и они образовали запоминающуюся пару.

Турок читал по-английски, но с таким произношением, что на сей раз я не понял ничего. Закончив, он деловито передал текст Скидану. Тот принялся переводить, и лицо его по мере чтения текста вытягивалось все больше и больше, но, верный долгу, он ни на секунду не прерывал труда:

— Счастье... ушло... к Мехмету, — произнес он. Турок одобрительно кивнул.

— Рассудок... убежал... в соседнюю деревню, — сказал Скидан. Напряжение в чопорном зале росло.

— А мне насрать, — громко сказал Скидан. — Мне улыбаются твои сиськи.

На лице турка изобразилось блаженство. Он сделал руками округлый жест, словно охватывая две дыни. Улыбка сисек повисла в воздухе.

Хохот и бешеные аплодисменты были ему ответом. Турок прочел еще два стиха, в том числе «Письмо из Чечни», — о том, что у нас есть право на любовь и солнце, а получаем мы одни пули, — такие стихи наших шестиклассников о бедственном положении африканских детей часто публиковались в «Пионерской правде». Но зал был уже куплен. Каждое его сочинение покрывалось овацией. Человек, произнесший «насрать», выиграл поэтический турнир и резко поднял градус общего взаимного уважения.

Вот в этот миг я и понял, что такое поэзия. Поэзия — это, во-первых, когда несколько десятков добрых, безобидных и бесполезных людей собираются вместе, доказывая друг другу всю беспомощность своего искусства. И во-вторых — это когда на вполне официальном мероприятии, посвященном защите прав человека, веселый и толстый турецкий дед говорит «насрать», утверждая приоритет сисек как высшей общечеловеческой ценности.

И страшная догадка поразила меня. Что, если поэзия — это? Не наши, и мои в частности, натужливые экзерсисы, а вот это, простое как мычание, прозрачное как вода, детское восхищение перед миром, и фермерское самонаблюдение на зимней веранде, и защита прав крокодилов? Что, если жизнь — именно в этом, а не в нашем ежедневном преодолении всего, начиная с себя?

И весь вечер я был счастлив.

Пусть они меня обязательно позовут на следующий конгресс. Я клянусь добросовестно, ни звуком не осложняя и не усовершенствуя оригинала, переводить все их стихи. Только бы еще раз ощутить детскую прелесть существования, не обремененного всем тем, что в России почему-то называют жизнью и литературой.

Дмитрий БЫКОВ

В материале использованы фотографии: Михаила САВИНА
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...