Признание в любви
БАСКУНЧАК
И когда мы увидели даль, из которой они однажды пришли, забрав с собою весь скарб, в том числе и гору (ибо в их представлении вера бессмысленна без почитания гор); в тучах пыли над потными лошадьми и украшенными разноцветными лентами кибитками, орда со всеми своими воинами и женщинами, орущими младенцами, колдунами, роженицами на сносях и пылкими юношами, готовыми к разбою, баранами и ловчими птицами, тяжелыми священными книгами, написанными по-тангутски, бронзовыми статуэтками Будды и масками тысячи других своих бурханов, увенчанными коронами из черепов, с прокопченными кожаными чайниками и тибетскими колоколами с языками из зашитого в кожу песка, с черными священными пилюлями шалир, которые, по словам стариков, в момент смерти помогают душе отделиться от тела, а по словам молодых, только слабят, с дудками, специально выделанными из берцовой кости человека, и обрядовыми сосудами, украшенными птичьими перьями; когда мы увидели весь этот невообразимый простор, до самой Великой Китайской стены наполненный трелями птиц, мы поспешно оставили ссоры свои и страхи свои и сделались неподвижны и чисты, словно соляные столбы. Травы еще не пожухли. За озером, неправдоподобная голубизна которого была пронизана прожилками солнца и оторочена белой искрящейся каймой, стояли тяжелые тучи; время Бардо набухало в их клублении и свитках молний, похожих на исполинские деревья, а значит, скажи мне, скажи: если мы умрем сейчас, когда синева ливня смажет дальний берег и обратит дороги в густо текущую кровь, умрем ли мы любимыми? Или нет? Здесь нет ни деревца, ни грота, ни оврага, ни тростникового шалаша, и огненные джинны будут плясать вокруг нас, как сущие дьяволы; так скажи мне, скажи... Или та жизнь, там, далеко, где нет ни степи, ни запаха полыни, ни грозы, надвигающейся из пустыни, но зато есть стены и потолок, о эта жизнь, от которой хочется кричать или пить, что, в сущности, одно и то же, ибо каждый глоток есть проглоченный, умерший крик, скажи: в той жизни мы оказались столь бездарны, что разучились любить? Ведь мы так давно не признавались в любви друг другу...
— Я люблю тебя...
— Люблю тебя...
Гора Богдо надвигалась на нас, как собор, тысячью изваяний, тысячью запрокинутых в небо лиц и гримас, искаженных давлением толщ, химерических тварей и продутых в песчанике горл, в которых пробовал голос ветер, хозяин всего этого архитектурного безумия, всех этих карнизов, пилястров, колонн и фризов с темными письменами триасовой эры: Litorinella acuta, например, или Melanopsis marineana, или Crasatella ponderosa, но, в сущности, только остатками, только осколками, отдельными буквами или даже осколками букв, ибо время, когда они запечатлелись, было очень давно, это было доисторическое, в сущности, время, время бабочек, саламандр и мастодонтов, хотя никого из поименованных существ о ту пору тоже не водилось здесь, ибо здесь плескалось море, великое Сарматское море, хотя сарматов, разумеется, тоже не было, да и истории вообще. Время тогда без спешки было занято наращиванием на Земле исполинских осадочных толщ. Нефть выпала в жидкий остаток. Соль — в сухой. И если я проведу тебя сквозь украшающие стены собора травы, мы увидим самую фантастическую часть этого многосложного построения — сокрытый оболочкой известняков и плотью глин соляной купол храма. Соль земли. Впрочем, я готов и к тому, что мы ничего не увидим, кроме темной утробы, в которой рождается ветер, или железных ступеней, ведущих в ад, или холодного подземелья, забрызганного пометом летучих мышей, подле которого легко будет ощутить себя чуть испуганным мальчиком и, обняв тебя, прижав тебя к себе, чтобы укрыть тебя и укрыться тобой, прошептать с нежностью и пылом тех давних лет, когда, помнишь, мы все так нуждались в нежности, истертой потом обо всю эту жизнь: я люблю тебя...
Люблю тебя... люблю тебя... люблю тебя...
И я вижу, как ты идешь, а травы вокруг тебя делаются все гуще и выше, или наоборот — ты все меньше, меньше становишься в травах, и вот-вот готова исчезнуть в них совсем девочкой, и тут только я соображаю, наконец, к чему это может привести, и бросаюсь вслед, боясь не того, что не догоню, а того, что ты не узнаешь меня, уйдешь в такую даль прошлого, где меня еще не было, и ты не узнаешь меня во мне, даже если увидишь, просто не поймешь, что я это я. И тогда, значит, все эти годы, когда мы тщетно пытались уберечь свою любовь от терки быта, ремонтов, болезней детей, переездов на дачу и бесконечных попыток свести концы с концами — они, значит, были напрасны, да? Ну да, выходит. Хотя дети здесь ни при чем. Конечно, когда-то без них нам легче было играть со своей любовью, играть, как в кино, водить всех за нос: в этот вечер быть друзьями или добрыми знакомыми, в другой — любовниками, встречаться в кафе или в кино и шепотом дразнить друг друга дух захватывающими признаниями... Но это время прошло, и во что превратились мы сами? Этот вопрос терзает меня, пока я бегу, погоняемый страхом, что мы разбудили слишком могучие силы и они рассудили по-своему, не так, как мы: они могли решить, например, что в духовном смысле эти десять лет действительно недорогого стоили и даровали тебе возможность забыть и начать все сначала, меня же за все, что я натворил, оставить как есть и без забвения...
Но разве так много я натворил по сравнению с другими, разве бедокурства мои значительны? Но, Боже мой, я забыл, в чьих руках мера и меч! Я признаю, я виновен: я предавал эту любовь, я не оправдывал надежд ее юности, я истязал ее различными малодушиями, я позволял ей падать в обыденность и барахтаться там недели и месяцы, сил моих недостало, я по пьяни растерял половину доспехов, я забыл, куда и зачем иду и чему служу, а чего стоит человек, забывший о своем служении? Я каюсь, Господи, я каюсь, Ветер, я каюсь, о грозные духи, и прошу одного: верните мне мою возлюбленную...
У желтого, словно летучее облачко, деревца цветущей акации ты неподвижно стоишь, странно глядя на меня, словно недоумевая, как я оказался здесь.
— Знаешь, — вдруг говоришь ты с незнакомой мне прежде нежностью, — когда я была маленькой, мы с бабушкой часто гуляли по степи... И сейчас вдруг вспомнилось все до мельчайших подробностей: запахи, травы... и люди, люди из детства... Ты не представляешь, какие милые тени окружали меня...
Ты, выходит, забрела в Элизиум, пока я гнался за тобою, преследуемый духами раскаяния. Потом, когда мы уйдем отсюда, со склона Ветра, я расскажу, в чем виноват, или только подумаю, чтоб не тревожить тебя, а тебе лучше расскажу историю о том месте, где мы.
Помнишь, — думаю я, — однажды нам повезло, и мы стали богатыми. Я говорю «повезло» с сугубой иронией, просто нам обоим тогда так казалось. Казалось, что это надежды нашей беспечной юности сбываются и наши таланты начинают плодоносить, как греческая смоковница, всякой всячиной: уютный коттедж, маленький красный джип, холодильники, мобильники, поездки в Италию и в Париж, преданная бонна, ежевечерний ужин в ресторане и прочие воображения в том же духе, от них ведь трудно удержаться, когда заводятся деньги. Ибо искусительно всю жизнь прожить в прекрасной беспечности до самых преклонных лет. Знаешь, именно тогда я придумал путешествие и решил подарить его нам. Двоим. Как возврат к первым дням беззаботной любви, как своеобразный триумф (как будто в любви возможны триумфы!). Я мечтал пробыть с тобой ночь на вершине Богдо, чтоб видеть, как день умирает над степью и над вершиной волшебной горы невообразимым звездным ковром расстилается ночь: мне было легко, я думал побродить с тобой по этой звездной полуночи, прямо по серебряным шляпкам звезд, по небу, загадывая желания... Я считал нас достойными неба.
Я ничего не знал про Ветер. Я не подозревал, что за минувшие десять лет, с этими своими мыслями, стал тяжеловат для прогулок по небу. Не знал, сколько боли и тревоги на охраняемой нами территории любви. Не знал, что нельзя обращать свой талант в притязание, ибо задача человека, всякого человека, состоит в чем-то другом...
Сейчас мне даже страшно представить себе, что сталось бы с нами, окажись мы тогда на горе ночью. Что бы сделала она с нами или, по крайней мере, со мной? Согласно калмыцкой легенде, когда-то на вершине Богдо ночевал далай-лама. Но он был воплощенным Буддой, он был, на свой, конечно, лад, всемилостив и всеблаг, а следовательно, неуязвим. Нам же приходится быть чуткими, ибо и каменные твари горы, и орлы, парящие в серебре неба, и белогривый ковыль, бесконечным табуном несущийся прямо к Заставе Западных Ворот, — все это признаки пространства совсем иного, чем то, к которому мы привыкли: у него своя история, свои маги и чудеса...
Сами того не заметив, мы доросли до Азии, любовь моя, ибо для любви к Азии необходима определенная душевная зрелость и даже мужество. Вглядись: вот она, Азия, глубинная Азия, такая глубокая, что даже страшно становится, как близко залегает она от Москвы. В неполные сутки покрывает это расстояние скорый «Лотос». За Саратовом железнодорожный путь переходит на левый берег Волги — и сразу все меняется: там, на правом берегу, были привычного назначения строения, надписи на заборах, затоны, лодки-гулянки, и еще даже на мосту, на самой границе, сидели с удочками рыбари, а на левом... припомни-ка, что было на левом? Все будто так же узнаваемо: рельсы, шпалы, люди, вокзальчики с никому не понятными здесь названиями, навеки запечатлевшими память о великих географах величественной эры Ея Величества Императорской Академии наук — Палласовка, Гмелинск, Лепехинская, — а потом вдруг — когда? — все это кончилось, и остался только звук: перекаты колес по пути, подробно продолбленному в пространствах неустроенной земли; откованному молотками колес, что, обгоняя друг друга, звучат как россыпью железные копыта. И ни тумана, ни лога, ни леса — только небо, земля и свет до самого горизонта.
Потом разъезд в пустой степи, переселенцы из Хорезма, казахские пограничники, в бедных серых униформах прохаживающиеся по платформе, охраняя — что? — да, очевидно, самую возможность так вот неторопливо прохаживаться среди тюков и чужого неустройства, а поезд уже свистит встречь ветру и распахнутой гармонью валится на юг, хлопая пивными пробками, матерясь и блаженствуя от внезапной отпускной свободы. И вот уже аул, весь промазанный глиной, лошадь, похожая на лошадь Пржевальского, лесополоса в тяжелых наростах грачьих гнезд и с жесткой щеткой перекати-поля, непролазно набитого зимними буранами в подшерсток подлеска, так что каждое дерево стоит черной косматой кучей, как верблюд. А потом начинается голая степь, и ты вдруг чувствуешь, что время близко, и, раз-другой выглянув в окно, замечаешь, наконец, далекий контур горы, похожей на дракона, уронившего голову в степь.
Я вижу ее...
Вокзал забит сотнями загорелых, нездешних, бедно и терпеливо живущих людей, издалека гонимых ветром с востока. Уазик заповедника уже поджидает нас. Вот мы и в Азии, любимая... И если мы здесь, то не значит ли, что все, что, казалось, до невыносимости мешало нам жить, вовсе неважно? Знаешь ли ты, что навершия башен Великой стены скрывает от наших глаз, должно быть, лишь подступившая мусульманская ночь с тонким, как нож, месяцем, блистающим над городом мертвых, издалека похожим на небольшой Самарканд?
Я обещал рассказать тебе историю.
Эпопея Томаса де Куинси, посвященная кровавому мятежу монгольских племен против войск и правителей династии Цинь, придает неожиданно экзотический и широкий эпический размах исходу ойратов (калмыков) из предгорий Алтая и Джунгарской Гоби в Поволжские степи. На самом деле речь шла, как сказал бы Лев Гумилев, о последней вспышке затухающей пассионарности, воспламенившей племя, ходом истории оттертое на обочину со столбовой дороги. Ойратов это не устраивало. У них были притязания. Они чувствовали, что дики и сильны, почти как монголы времен Чингисхана, они хотели править уж если не Монголией, то всем миром. Не раз и не два ойраты то объявляли себя великими каганами всех монголов, то поднимались войною на Поднебесную, чтоб восстановить на троне монгольскую династию. Хан за ханом, сын за отцом безумствовали ойраты в своих притязаниях, покуда, истощившись вконец, в середине XVIII века не увели свою орду в Поволжские степи. Здесь их воинственному поведению положен был предел военными предприятиями царского, российского уже, правительства. Это не понравилось строптивой княжеской верхушке, и в 1771 году большая часть калмыков, числом равная батыевой орде, 300 000 человек, тронулась через пустыни обратно в Джунгарию. Это решение оказалось роковым: на обратном пути весь народ был истреблен и рассеян воинственными насельниками пустыни, зачуявшими легкую добычу: женщин, скот и богатый обоз, охраняемый разочарованными воинами. Уцелела лишь небольшая часть калмыков, осевшая на правом берегу Волги в подчинении уральского казачьего войска...
По легенде гора Богдо, священная гора калмыков, как раз и является свидетелем событий того времени. Вот как передает легенду о происхождении горы великий русский путешественник Самуэль Готлиб Гмелин, уроженец Тюбингена, выписанный Екатериной II, как в то же самое время и Паллас, для ученого описания доставшегося ей в удел государства российского: «Богда прежде стояла на реке Яике, но двое калмыцких святых предприняли оную перенести к Волге. Они, прежде чем приступить к сему трудному делу, молились и постились долгое время, потом подняли ее на свои плеча; но как уже совершенно были близ Волги, то один осквернил себя злым помышлением; другие же истории объявляют, что он действительно учинил блудодеяние, после чего... совершенно лишился своих сил и тяжестью горы вдавлен <был> в землю, которую омочил своею кровью, отчего один бок у горы сделался красным» и весь растрескался...
«Богдо» везде на языках тюркской группы означает святая. Есть несколько гор с таким именем, и некоторые вершины весьма значительны, как, например, Богдо-Ула (Святая гора) в восточном Тянь-Шане или Богдо-Цасату (Снежная) близ юго-восточных границ Гоби.
В сравнении с ними гора Богдо над озером Баскунчак на севере Астраханской области, у границы с Казахстаном, кажется холмиком (абсолютная высота над уровнем моря 150 метров), однако ее возвышение на плоскости бескрайней степи столь неожиданно и значительно (силуэт Богдо виден от Волги за 60 километров и еще дальше в степном океане, где вершина ее отделяется раскаленным солнцем от земли и парит в небе, как мираж далекого храма), что ни поименование этого холма «горой», ни признание ее священной не кажутся преувеличением.
Теперь, любимая, когда мы освоились в номере гостиницы, где помимо нас проживают в коммунальных, по шесть кроватей, номерах лишь несколько пенсионеров соляных промыслов, которых одиночество и болезни, судьба короче, вынесли на отмель первого этажа с непрестанно работающим телевизором и общей душевой, самое время задуматься о странных искривлениях в духовной географии родины.
Паллас бы не остался (и не остался) равнодушным к таким явлениям, как Богдо, бывший каспийский остров, и Баскунчак, выпаренная лагуна древнего моря. Его бы и сейчас, уверяю тебя, восхитила крупнокристаллическая соль, выгрызаемая драгой из сокрытых под густо-соленой водою твердых соляных пластов триасовой эры; собственно фактура и цвет соли, крупитчатость, названия: «гранатка», «чугунка». Как поэт он не оставил бы без внимания ни железнодорожную насыпь, уходящую прямо в озеро, ни старый, вместе с дымом изрыгающий пламя тепловоз, ни ржавые, покрытые соленой испариной вагоны, доставляющие сырую соль с промысла на завод. Паллас — поэт, как Ломоносов. Явления природного мира приводят его в подлинный восторг... Помнишь, у Мандельштама: «Палласу ведома и симпатична только близь. От близи к близи он вяжет вязь»... Однако Паллас, действующий по государыни императрицы предписанию, как ученый (подчеркнем это) не определяет каспийского мифа. В духовном плане Каспийское море и прилегающие к нему территории представляют совершенно исключительное явление: для русской души эти места либо чрезвычайно важны, либо совершенно безразличны. Скажем, раскольничья секта бегунов в конце XIX столетия в поисках идеальной страны тяготела именно к Каспию, определенно рассчитывая, что именно здесь, в ареале Каспия-моря, воссияет тысячелетнее Царство Христово. Но бегуны — существа духовно-экзотические даже в русском расколе. Поэтому это их отношение и не уловлено литературой. Вот Волга, питающая Каспийское море, всячески воспевается. Но не чудно ли? Если Волга — мать, то Каспий — дитя, каким бы странным оно ни казалось. Однако никаких поэтических эмоций Каспий, да и вся Каспийская область, не вызывает. Хлебников волен рассуждать об азийском классицизме в пику греческому, на то он и астраханец, на то он, правдой говоря, и престранный в психологическом смысле тип «будетлянин», определенно угодивший не в свое время... Вот «престранный» — это словечко, которым очень расплывчатое представление о Каспии в географии русского духа определяется точнее всего. Гоголь завернул круче: для него этот выродок Волги, плещущийся на дне невиданной в мире геологической впадины, есть темное море безумия. Не случайно в «Записках сумасшедшего» именно употребление топонима «Каспий» свидетельствует о полном торжестве болезни над психикой героя: «Люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится с ветром со стороны Каспийского моря». Отчего ж Каспийского, а не Черного иль не Балтийского? Гоголь и сам не знает, но как писатель он тонко чувствует парадокс фразы: потому что именно там, откуда дуют каспийские ветры, никакого «мозга», да и вообще мыслей, которые могли бы образовать ветер, быть не может; там только мелководье, тростники, птица да осетры, пустыня, солончак, глина и чужбина...
А Саша Соколов?
Он верен той же традиции, когда неслучайный экзотизм «Баскунчак» вплетает в рассуждения о любви не кого-нибудь, а главного героя своей «Школы для дураков». Но ведь берег Баскунчака — это первое место, где мы с тобой побывали, припомни. О-о, страннейшее: древние просоленные деревянные сваи времен допромышленной ломки соли торчали на месте старых вырубов, как глиняные солдаты китайского императора. Чуть вдалеке на крошечном вокзальчике многократным эхом билась в запотевшие стенки вагонов вылетевшая из громкоговорителя фраза, черный дым вместе с клубами огня вырывался из труб первобытного тепловоза, играл с кустиком просоленной полыни котенок, все ярче проступали огни посреди озера, пахло полынью и солью, и весь дальний пейзаж был нарисован серым вечерним цветом, и только голубоватый контур Богдо...
Нет-нет, рассуждения о любви не были бы чужды этому берегу; более того, никогда за последнее время мы сами не были так близки к признанию в любви именно в том абсолютном смысле, который подразумевал герой писателя Соколова: признания бесстрашного влюбленного слияния, которое выше всех частностей, разделяющих людей, столь даже разных, как ученик 5-го класса школы для дураков Нимфей и любимая им учительница Вета Аркадьевна Акатова, ибо окружающее воистину поразительно и переполняет душу восторгом, в котором все частности сгорают, как в алхимическом огне...
Мы потом ходили по насыпи вглубь озера и там обнаружили станцию, помнишь? Переезды, стрелки, семафоры, черные ворота, черные столбы... Все было усыпано солью, как снегом. Если бы Тарковский знал о существовании Баскунчака, он переместил бы «Зону» сюда. Впрочем, он наверняка знал, но почему-то не переместил...
Вокруг стояла густая тяжелая вода. Ни дуновения ветерка не достигало впадины озера. Это было одно из самых странных мест, которые я видел в жизни. Не знаю почему, от этого я чувствовал себя счастливым. Должно быть, человек должен время от времени проникать в другие миры, чтобы не чувствовать себя узником своей юдоли...
Хлебников впервые увидел весь каспийский мир как пучок лучей, связывающих миры, очень далеко разнесенные в пространстве/времени. Сквозь линзу Каспия легко различимы Персия, Индия, Памир, сама Поднебесная...
Помнишь, мы как раз обходили красный, «рассевшийся» склон горы, когда возникло ощущение, что мы попали куда-то... Ну, в Бурятию, по крайней мере: потому что буддийский религиозный обряд, он настолько своеобразен, что вызывает определенные пространственные ассоциации. Это мог быть Непал или сама Шамбала, но менее всего это походило на точку пространства, расположенную в двенадцати километрах от поселка Нижний Баскунчак Астраханской области Российской Федерации. Белые флажки с изображениями льва и надписями по-тангутски были воткнуты прямо в землю. Единственным подобием алтаря был плоский камень в ладонь величиной, на который был положен другой плоский камень. Храмом была сама гора. Красный цвет считается священным в ламаистском буддизме, а вокруг вставали величественные кроваво-красные отроги, странно и страшно похожие на живую плоть. Должно быть, из такой вот глины и ваял Господь плоть Адама. Те, что совершили обряд поклонения горе, были здесь накануне — несколько флажков с длинными разноцветными лентами под ветром упали на бок. Мы водворили их на место, памятуя, что калмыки верят, что веяние написанных молитв приносит такую же пользу, как и чтение их.
Потом мы спустились из «Тибета» и перекусили за глыбой песчаника, не подозревая в своем укрытии, что небесная обстановка в своем ухудшении миновала критическую точку. Когда же мы вышли из укрытия на берег Баскунчака, гроза, которая давно уже затушевывала от наших взоров дальний берег озера, была подхвачена порывом ветра и понеслась навстречу другой, давно набиравшей силу за терриконом гипсового карьера братьев Кнау, где они, наконец, сошлись в ужасном громоизвержении. Первые капли дождя упали на дорогу, как капли красного лака, а потом то, что было дорогой, просто постепенно превратилось в кетчуп, поглощая в степи автомобили, мотоциклы, велосипедистов и автобусы с туристами...
Над Богдо бушевал шторм и ветвились молнии, и мы, как тибетские флажки, были бы просто смыты со склонов горы, окажись мы там часом позднее...
Вечером, когда непогода улеглась и град растаял, мы сели покурить на лавочке возле гостиницы, ты сняла мокрые туфли, и я стал растирать тебе озябшие ноги, понимая... В этот момент особенно остро понимая, конечно, что некоторые притязания, которые мы еще так недавно вместе лелеяли, они, ну, совсем не оправдались. Больше того, они оказались не важными. Важней оказалось верить. Верить в Тайну, быть может. В то, что есть священные горы, на которые следует восходить, чтобы об этом рассказывать детям. Ведь дети до тех пор укрыты от зла, пока мы верим в тайну и волшебство. И для них большое несчастье, когда они в один прекрасный день замечают, что их родители, ну, не верят. Ни во что. Ни во что из того, что написано в сказках. Как будто сказки пишутся только для детей дошкольного возраста.
Во влажном воздухе ночи остро пахло цветущим тамариском.
Нет, не без пользы и в нужный час мы взошли на вершину Богдо. Я кое-что понял: нам пора возвращаться из нашего волшебного путешествия обратно, к нашим несмышленышам, к нашим детям, и там, именно там расточать пыльцу волшебства, которую мы насбирали, и признания в любви им, признания, которых у нас почти уже не осталось друг для друга, но которых мы сделали, должно быть, с избытком в свое время, когда по-юношески беспечно перли по жизни без стопов и поворотов.
Василий ГОЛОВАНОВ
В материале использованы фотографии: Виктора ГРИЦЮКА